На главную страницу

Научные тексты

Книги

Воспоминания

Публицистика

Каратэ-До

Рисунки

Контакты

 

 

 

Д.И. Дубровский

Воспоминания

Моим детям, внукам и правнукам

 

М.: Канон+, 2009 РООИ «Реабилитация», 2009. Изд. 2-е, доп. 336 с.: ил.

ISBN 978-5-02-022560-6

Автор книги профессор Д.И. Дубровский – главный научный сотрудник Инстиута философии Российской Ака-демии наук – расказывает о событиях своей жизни в годы Великой Отечественной вой-ны, о том, как попал четырнадцатилетним юнцом на фронт, об атмосфере послевоенного времени, учебе на философском факультете Киевского уни-верситета в сталинские времена, о замечательных личностях, с которыми его сводила судьба.

 

 

 

Предисловие к первому изданию

 

Чтобы решиться писать, надо верить, что это кому-нибудь нужно.

Я знаю, что у меня будет, но крайней мере. три заинтересованных читателя: дочь Ирина, внуки Иван и Петр. Им и предназначены мои воспоминания.

Связь поколений сильно ослабела. Наши истоки быстро заметает время. И это усиливает чувство одиночества, случайности нашего бытия. Ведь очень многое, желая того или нет, мы унаследовали от своих предков. Но их жизнь уже через одно-два поколения часто оказывается для потомков призрачной. Лишь немногие знают важные подробности жизни дедов и прадедов, не говоря уже о более ранних представителях своей родословной. Утрата этой связи, историческая пустота за спиной обедняет лич­ность, отнимает у нее часть жизненной силы.

Вот я, например, мало знаю о своих предках. Смутно помню деда по отцу. Он умер, когда мне было шесть лет. В моей памяти он остался суровым, немногословным стариком с большой боро­дой, в очках, вокруг которого почтительно ходили домочадцы. Звали его Соломон. Он был мастеровым человеком. Говорят, искусно делал шапки, шил воротники и шубы из меха. Клиенты стояли у него в длинной очереди. Бабушка Лиза – его супруга – жила после его смерти еще много лет. Она была исключительно доброй, мягкой, приветливой, ничего не жалевшей для внуков. Остался ее образ, излучающий тепло, сердечность, умиротворе­ние. И еще в ее облике была какая-то покорность судьбе, связан­ная, наверное, с ее набожностью. Добрейшая бабушка Лиза пере­дала мне много душевной теплоты.

Ее отец – по фамилии Дубров – жил где-то около станции Пологи, недалеко от Гуляй-поля, и занимался портняжничест­вом. Это все, что я о нем знаю.

Об отце же деда мне известно только, что он жил в Феодосии и оттуда переехал в город Орехов (Запорожской области).

Бабушка по материнской линии жила в нашей семье и умер­ла в 1942 году. Мать не помнила своего отца, он умер. когда ей еще не исполнилось и года. Рано овдовев, бабушка зарабатывала на жизнь шитьем, содержала небольшую лавку в городе Орехове. О родителях бабушки я ничего не знаю. Все это кануло в про­шлое навсегда.

Я жил в такое время, когда прадеды нас не очень интересова­ли. Мы были устремлены в будущее. Лишь последние лет двад­цать этот интерес стал возрастать. Но было уже поздно: те, кто могли бы ответить на мои вопросы, ушли из жизни. И мне оста­валось только давать волю воображению, чтобы представить своих предков, их лица, характеры, образ жизни. Сейчас все это для меня очень важно: ведь моя завершающаяся жизнь незримой нитью уходит в далекие века. Каждый из нас – звено в цепи по­колений, несет в себе бремя прошлого и передает его потомкам. И я не сомневаюсь, что тем, кто идет от меня, будет интересно уз­нать о моей жизни: дочери Ирине, по настоятельным просьбам которой я, собственно, и начал писать воспоминания, внуку Ива­ну, родившемуся в один день со мной – 3 марта – спустя пятьде­сят пять лет, и внуку Петру, который пока еще не достиг шести­летнего возраста, но уже показывает характер.

Надеюсь, мои близкие поверят, что я мало озабочен тем, что­бы сохранить память о себе, ибо, как человек, отдавший много лет занятиям философией, хорошо понимаю тщету некрологов, надгробий, славы, всевозможных потуг увековечить себя. Хотя слабость такого рода устремлений, наверное, свидетель-ствует о сильном снижении уникальной ценности отдельной личности. Может быть, от того, что нас становится слишком много, а жизнь – всё более динамичной.

Но все же я уверен, что потомкам важно знать свои истоки. Такое знание, зачастую бессознательно, питает личность смыс­лом и жизненной энергией.

Хочу поместить в книге некоторые фотографии, которые бу­дет любопытно посмотреть моим внукам и их детям. Кто знает, может быть, для них окажутся не только интересными, но и в чем-то полезными сведения и образы этой книги.

И пусть их жизнь будет не менее содержательной, долгой и удачливой, чем моя!

Я написал первую часть воспоминаний, завершавшуюся года­ми учёбы в Киевском университете и решил издать ее, так как не знал, хватит ли у меня времени и сил, чтобы описать свою жизнь в остальные долгие годы, из которых восемнадцать лет прошли в Донецке, а последующие тридцать в Москве. Но потом мне в голову пришла мысль написать ещё одну главу, посвященную трем замечательным личностям, сыгравшим в моей жизни чрез­вычайно благотворную роль, а заодно кратко осветить наиболее заметные события моей жизни в Донецке и в Москве.

Вначале я даже не предполагал издавать свои воспоминания, хотел аккуратно переплести рукопись и подарить дочери. Я рас­сказывал об этом своим друзьям. А одному из них – известному режиссеру и писателю Теодору Юрьевичу Вульфовичу (он создал такие замечательные фильмы, как «Последний дюйм», «Крепкий орешек», «Товарищ генерал») – давал читать главы по мере их написания. Я очень благодарен ему за дружеские советы и заме­чания, особенно за добрые слова о тех разделах рукописи, кото­рые посвящены событиям войны. Теодор Вульфович – боевой офицер, командир взвода разведки (а мы, фронтовики, знаем, что это такое!), награжденный многими орденами, человек резкий в суждениях, сохранивший, несмотря ни на что, офицерскую честь и прямоту. Его слова были особенно значимыми.

У меня есть не только друзья, но брат и сестра, о которых ча­сто ведется речь, у них есть дети и внуки. Может быть кое-кому из них тоже будет интересно прочесть мои воспоминания. И я решил издать их самым малым тиражом. К тому же книжка не по­теряется.

 

Несколько слов о втором издании

 

Опубликовав свои воспоминания в 2000 году, я не мог и подумать, что возникнет необходимость второго, дополненного издания. Я уже как бы подвел черту под своей жизнью, что вполне естественно, когда тебе перевалило за 70.

Но не тут-то было! Судьба приготовила мне сюрпризы – не пойму только, за какие заслуги. В 75 лет я женился на Ольге Васильевне Дашкевич, а на 77 году жизни родился мой сын Саша. И воспоминания, которые я адресовал своим внукам и правнукам, оказались незавершенными. Как можно теперь уйти из жизни и не оставить хотя бы немногих слов о ее неожиданном, прекрасном повороте, о моей любимой, доброй, умной, замечательной жене и нашем дорогом малыше, которому исполнилось три года. Они подарили мне вторую жизнь! И сейчас я должен держаться изо всех сил, сколько возможно, чтобы помочь хоть немного вырастить Сашу.

Моя дочь Ира старше своего братишки более чем на 40 лет. Моим внукам Ване – 24 года, а Пете – 13. И у них теперь есть дядя Саша, которому еще только 3 года. Племянникам очень нравится их дядя, а ему очень нравятся его племянники. И если у Вани в ближайшее время появится ребенок (что весьма вероятно), то Саша, имея от роду 4–5 лет, станет дедушкой. Вот такие дела! Я надеюсь, он справится с этой ролью при поддержке всех своих родственников.

Во втором издании осталось все, что было в первом (нет ни малейших исправлений). Оно дополнено лишь отдельной главой в конце, посвященной последнему этапу моей жизни. Эта глава так и называется «Оля и Саша». Я верю, что у Саши тоже будут дети. И теперь книга, адресованная моим внукам и правнукам, будет, наконец, завершена. Думаю, они проявят интерес к своим истокам, далеким событиям жизни их предков, к пережитым мной и описанным в книге эпизодам нашей российской истории, особенно периода Великой Отечественной войны и послевоенного времени, когда еще жив был Сталин с его тяжкой рукой. Впрочем, кто знает, будет ли это для них действительно интересно или не очень – слишком быстро меняется характер общественной и личной жизни. В любом случае – как это представляется мне – я выполнил перед ними свой долг.

Первое издание вышло минимальным тиражом в 150 экземпляров (у меня еще осталась почти половина). Я хотел и второе издание выпустить таким же тиражом – ведь эта книга только для близких. Но издатель, Юрий Валентинович Божко, – мой добрый приятель (и ученик в каратэ) – настаивал на большем тираже. Зачем? Я вначале возражал, но потом подумал: ладно, его дело.

 

ДЕТСТВО

 

Я помню себя с двухлетнего возраста. Мне помогла это уста­новить моя мать, которой я в разное время рассказывал о своих первых впечатлениях.

Я родился в городе Орехове в 1929 году, где прожил около трех первых лет жизни. Отчетливо помню большую башню, она казалась мне уходящей высоко в небо и вызывала необыкновен­ное ощущение чего-то огромного, таинственного и страшного. Мать рассказывала, что это была не столь уж высокая вышка ар­тезианского колодца, стоявшая в городском саду, в котором она часто гуляла со мной весной 1931 года.

И еще отчетливо помню гудки паровозов, рождавшие у меня необыкновенное чувство, трудно поддающееся выражению: это была весть из другого мира, нечто призывное, грозное, захваты­вающее дух, зовущее в неизведанное, что-то жуткое, но притяга­тельное.

В 1932 году мы переехали в Мелитополь, где уже обоснова­лись все братья отца. Потом, примерно до четырех лет, у меня не сохранилось ярких воспоминаний. В памяти всплывает наш дом в Мелитополе, за которым простирался большой пустырь, я ловил там стрекоз, кузнечиков-красноперок и синеперок.

Хорошо помню (это было уже в 1933 голодном году), как у нас закололи свинью, которую с большими трудами долго вы­кармливали, как готовили весь день колбасу, сало, что-то варили и жарили. А наутро – крик матери: в сенях проломили стену и все украли.

В 1934 году в Мелитополь прилетел дирижабль. Он опустил­ся на окраине, до которой от нашего дома было не очень далеко. Мать ушла на работу, и вместе с толпой ребятишек и взрослых я побежал смотреть это чудо. Дирижабль болтался в воздухе на длинных канатах. Вокруг скопилась огромная толпа. Меня от­терли от соседских мальчишек, и я потерялся. Только к вечеру – не помню уж как – попал домой. Мать была в истерике: искала меня весь день и не знала уже, что и думать. В общем, она здоро­во отлупила меня скрученным мокрым полотенцем. Это оста­лось одним из самых ярких впечатлений раннего детства.

По соседству с нашим стоял единственный на всей улице двухэтажный дом. В нем жил мой сверстник Борька Игнатьев. Его отец был инженером, а мать, Мария Павловна, учительницей русского языка в школе. На общем фоне это семейство резко вы­делялось своей культурой и аристократизмом. Мария Павловна – высокая красивая женщина – происходила из дворянского рода. Я не очень-то дружил с Борькой. Но не раз бывал у них в доме, и от общения с Игнатьевыми у меня сохранилось чувство прикос­новения к чему-то высшему и благородному. Мария Павловна всю жизнь преподавала русский язык и литературу в одной и той же школе. Мне посчастливилось учиться у нее. Такого уровня ин­теллигентности, достоинства, прекрасной русской речи, благо­родства облика, манер, некоторого высокомерия, но вместе с тем и уважения к достоинству ученика я больше не встречал среди школьных учителей.

Не буду слишком утомлять воспоминаниями раннего детства – они в большинстве своем довольно тусклы.

В 1936 году (мне исполнилось семь лет) родители решили по­строить свой дом. Отец и мать целыми днями возили тачками пе­сок и глину, вместе с мастером месили ногами «вальки» – смесь соломы и глины. Сначала клали один слой «вальков», он сох не­сколько дней, потом на него другой. Наконец начали ставить крышу, и все было усыпано свежими стружками и обрезками. За­тем долго-долго делали все остальное, и мы жили в одной комна­те без полов. На осень мать посолила арбузы в огромной бочке, и к октябрьским праздникам они были готовы.

1937 год обошел нашу семью своими бедами. Отец – простой парикмахер, мягкий, услужливый, большой труженик. Все родст­венники были мастеровые. Они как-то проскочили это время без потерь, хотя в Мелитополе сажали и расстреливали немало.

Мне же запомнился подарок матери – огромный том сочине­ний Пушкина с прекрасными иллюстрациями. Исполнилось как раз столетие со дня его смерти. В ту зиму я сидел около жарко на­топленной печи и читал «Руслана и Людмилу». Мне открывался новый мир, душа моя воспаряла в этот необыкновенный мир и трепетала там. Лишь десятилетия спустя я понял, какой след ос­тавила в моей душе поэзия Пушкина.

До войны я окончил пять классов. У меня и моих сверстников довоенная жизнь была исключительно насыщенной, интересной, волнующей. Мы пели песни со словами «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» и т.п., но оно действительно для меня было счастливым. И прежде всего, благодаря детской железной дороге, которую (неизвестно по какой случайности) построили в Мелитополе, если не ошибаюсь, в 1938 году. Это бы­ло настоящее чудо для того времени. Что бы там ни говорили о сталинском деспотизме, репрессиях, чудовищных жертвах режи­ма, обмане и насилии, – все это было, но остается фактом, что в довоенном Мелитополе «партия и правительство» очень много делали для детей.

Детскую железную дорогу построили по последнему слову тогдашней техники. Она составляла более трех километров и шла вокруг городского парка. На ней соорудили две станции: «Пионерскую» и «Павлика Морозова», кроме того, выстроили депо, подъездные пути. Небольшой паровоз, специально для нее сделанный, и шесть вагонов, вмещавших примерно по тридцать человек, курсировали вокруг парка. Окрестности оглашались ве­селыми паровозными гудками у переездов. Всё – от начала до конца – выполняли дети. Правда, рядом с машинистом – это был, конечно, старшеклассник – находился наставник. Я начал «работать» на железной дороге, когда учился в третьем классе. Меня приняли в службу пути (были еще служба движения, служ­ба связи и др.). Вначале я дежурил на переезде у входа в парк. Мо­ей обязанностью было по свистку опускать шлагбаум, следить, чтобы никто не переходил пути перед приближающимся поездом и встречать его, держа желтый флажок.

Все мы носили железнодорожную форму со знаками отличия и очень гордились ею. Вскоре меня повысили в должности, и я стал «бригадиром пути», носил в петлице три «птички» (покры­тые красной эмалью уголки шириной примерно в четыре милли­метра). На следующий год меня сделали «дорожным мастером». Теперь в моих петлицах красовались две «гайки» (покрытые красной эмалью шестиугольники). Это была моя высшая долж­ность на железной дороге. Я отвечал за участок пути протяжен­ностью в один километр, и мои «подчиненные» обязаны были обеспечивать нормальное состояние пути, менять шпалы, регу­лярно проверять крепления рельсов, проводить ремонт. Началь­ником службы пути был десятиклассник Арон Закс, который ра­ботал вместе с инструктором – взрослым специалистом, обучав­шим нас и контролировавшим нашу деятельность.

Это было действительно серьезное дело. Паровоз, вагоны, пути – все настоящее. Очередь малышей и родителей за билета­ми в кассе на станции «Пионерская» никогда не убывала – все хотели прокатиться в новеньких, сияющих вагонах, украшенных по праздникам кумачом и цветами. Мы отвечали за жизнь сотен людей, ежедневно катавшихся вокруг парка. Поэтому график де­журств соблюдался неукоснительно, строго выполнялись все ин­струкции во время дежурства. Лучший способ воспитания у детей чувства ответственности и дисциплины трудно придумать. В осо­бом почете были машинисты – они вели самостоятельно паро­воз (под присмотром наставника). Это были ученики седьмого–десятого классов, прошедшие специальную подготовку. Над на­ми шефствовала настоящая железная дорога, и мы являлись час­тыми гостями станции Мелитополь. Нас встречали там как взрослых, объясняли премудрости профессии, показывали, как работают железнодорожники.

Детская железная дорога стала центром жизни мелитополь­ской молодежи. Она называлась «Малая Кагановическая», носи­ла имя наркома путей сообщения Лазаря Моисеевича Каганови­ча, заботами которого она якобы и была сооружена – по указа­нию, конечно, величайшего вождя народов, друга детей, мудрого и любимого товарища Сталина.

Как бы там ни было, но «Малая Кагановическая» – по нынеш­ним меркам – являла собой чудо организации детского воспита­ния. При ней работали десятки всевозможных кружков самодея­тельности: драматический, хоровой, литературный, оркестр струн­ных инструментов, был «свой» замечательный духовой оркестр. Каждую неделю устраивались вечера, на которых выступали участники художественной самодеятельности, устраивались тан­цы и игры. Душой этих вечеров был наш массовик (так он назы­вался) Исаак Матвеевич Берман, – сколько лет прошло, а я по­мню его по имени-отчеству. Он устраивал каждый раз новый ат­тракцион с получениями призов, новые замысловатые, но очень веселые и интересные игры-соревнования. Помню, поперек зала на уровне человеческого роста закреплялась бечева, к которой на нитках подвешивались разные разности: туалетное мыло, оде­колон, конфеты, блокноты и завернутые в бумагу, замаскиро­ванные смешные сюрпризы. Желающим принять участие в игре, а их всегда было хоть отбавляй, завязывали глаза, давали ножни­цы, потом их несколько раз раскручивали на месте. Они должны были определить правильное направление, подойти к подвешен­ным на нитках предметам, расположенным друг от друга пример­но на расстоянии тридцати сантиметров, и срезать один из них. Сколько было смеха, веселья!

На вечера приглашались знаменитости. Однажды к нам при­ехал известный актер Николай Крючков с новеньким Орденом Трудового Красного Знамени на лацкане пиджака, который я благоговейно рассматривал, а Крючков весело улыбался и что-то рассказывал, отвечая на вопросы.

При детской железной дороге работали также многочислен­ные профессиональные кружки: радиолюбителей, радиоопера­торов, юных натуралистов и другие. Многие из нас, выполняя свои обязанности на самой железной дороге, одновременно уча­ствовали в нескольких кружках – и на все хватало времени. Я, например, посещал кружок радиооператоров и после трех или четырех месяцев учебы сдал экзамены и получил удостоверение радиста-оператора третьей категории: изучил азбуку Морзе, мог передавать и принимать на слух несложные сообщения. И это в одиннадцать лет! Кроме того, я два года работал в кружке юных натуралистов. Им руководил преподаватель мелитопольского сельхозинститута Коваленко (забыл его имя и отчество). Это был очень симпатичный и добрый человек лет тридцати пяти, с задумчивыми голубыми глазами, очень обходительный, влюб­ленный в свою профессию, умевший увлечь своих учеников.

Я вначале выращивал на обработанной мной делянке сорго и получил очень высокий урожай, а на следующий год по предло­жению Коваленко, который был, конечно, убежденным мичу­ринцем, провел увлекательный эксперимент.

Около станции имени Павлика Морозова возвышалось депо для паровоза и вагонов. Прямо к нему примыкал большой сад и участок земли кружка юных натуралистов, составлявший более гектара. Коваленко считал, что можно управлять процессом соз­ревания плодов, изменяя условия, ускорять или замедлять этот процесс. Мы выбрали четыре дерева черешни, стоявшие на краю сада около самого депо. Еще в конце зимы началась работа. Два дерева по периметру их корневой системы я старательно обкла­дывал несколько дней толстым слоем льда. После этого мы дос­тали большое количество опилок и плотно покрыли ими лед, предохраняя его от быстрого таяния весной. К другим двум де­ревьям мы, наоборот, подвели горячую воду и регулярно, по не­сколько раз в день, тщательно поливали ею площадь вокруг этих деревьев. Горячую воду брали от паровоза с помощью длинных шлангов, вода текла по специально сделанным канавкам. Уже при первых проблесках весны я начал обильный полив деревьев горя­чей водой, от нее шел пар, я был весь мокрый, по несколько часов в день старательно поливая из шланга деревья, подправляя канавки, чтобы горячая вода пропитывала всю нужную площадь. Это была тяжелая работа. Но в итоге черешни зацвели первыми, и яркие, соч­ные плоды созрели дней на десять раньше. Еще ни у кого не было черешни, а у нас была. Другие два дерева, наоборот, зацвели позд­но и дали плоды недели на две позже. Черешня уже сошла, а у нас только появилась. В общем, эксперимент удался. Даже какое-то го­родское начальство приезжало смотреть. Меня и Коваленко хвали­ли. Для одиннадцатилетнего мальчишки это была хорошая школа. В конце лета меня выбрали на Республиканский слет юных натура­листов. Вместе с еще четырьмя участниками этого слета от Запо­рожской области мы поехали в Киев с Коваленко (мать с трудом ме­ня отпустила – только благодаря уверениям Коваленко, которого она очень уважала). Как это было ново и интересно – побывать в Киеве, жить в общежитии с ребятами из разных городов, участво­вать в торжественном открытии Республиканского слета, слушать выступления знаменитого тогда академика Богомольца, ездить на экскурсии по Киеву!

От кружка «юннатов» (так говорили тогда) под руководством Коваленко, мы ездили в знаменитый питомник Асканию-Нову, в Бердянск.

В июне 1941 года мы отправились на экскурсию в Геническ. Приехали туда утром в субботний день 21-го числа, купались в море, загорали, осмотрели местное хозяйство. Ночевали в ваго­не, выделенном специально для нас большой железной дорогой. В воскресенье с утра мы снова были на море и там примерно в се­редине дня узнали, что началась война.

Мы вернулись в Мелитополь ночью. Пока я добрался с вокза­ла домой – шел пешком через темный, притихший город – бы­ло уже заполночь. Родители не спали, они ждали меня. Помню их растерянность, тревогу. Мать была беременна, ей подходило вре­мя рожать, а война уже стучалась во все двери. Но в первые дни мои близкие были уверены, что война продлится недолго, враг будет наголову разбит, как пелось в песнях и как внушали нам на­ши вожди. У меня же – мальчишки – вообще не было никакой тревоги, никаких сомнений и страхов, я испытывал душевный подъем и мечтал уйти на фронт, бить фашистов и стать героем.

 

ВОЙНА

 

1. Эвакуация

Немцы неожиданно быстро продвигались вперед. Это удив­ляло. Ведь у нас – мы твердо знали – была самая могучая и непобедимая Красная Армия. Сводки Совинформбюро стано­вились с каждым днем все более мрачными. Немцы бомбили Днепропетровск и Запорожье. Уже в июле стало ясно, что на­до готовиться к эвакуации. По этому поводу среди нашей много­численной мелитополь-ской родни шли споры между оптими­стами и пессимистами. К счастью, последние оказались в боль­шинстве.

Все родственники-оптимисты, не решившиеся бросить нажи­тое добро, верившие, что до Мелитополя враг не дойдет, вместе с их малыми детьми были уничтожены как евреи.

В середине июля отца призвали в армию, но он оставался в Мелитополе, так как попал в госпиталь, который формиро­вался из местных врачей. Его взяли туда парикмахером, и эта специальность не раз сохраняла ему жизнь, о чем я расскажу позже.

11-го августа мать родила Люсю, через неделю вышла из род­дома, а еще через два дня – 20-го августа – мы покинули Мели­тополь. Как потом выяснилось, это был крайний срок, через не­делю было бы уже поздно.

Организовал отъезд дядя Гриша – родной брат отца, рабо­тавший в артели «Правда». Он был отличным пекарем и вообще деловым человеком, которому советская власть не давала раз­вернуться. Эта артель имела свой гужевой транспорт, неплохих лошадей. Не знаю, как ему удалось, но дядя Гриша «выбил» для всех Дубровских отдельную подводу с парой лошадей. На ней эвакуировались три семьи: жена дяди Гриши – тетя Феня с дву­мя сыновьями (старшему Абраше было 16 лет, младшему Зино­вию – 7); дядя Иосиф – старший брат отца (он был глухим из-за контузии в Первую мировую войну) и все его семейство: жена – тетя Слава, очень энергичная и деловая женщина, умевшая пра­вить лошадьми и командовать людьми, их дети – Рахиль семна­дцати лет и Моисей – шестнадцати. Наконец наша семья: мать с новорожденной, я и мой брат Рома, которому исполнилось семь лет. Кроме этого, с нами ехали бабушка Лиза – мать отца и ба­бушка Башева – мать моей матери. Итого, в одной подводе три­надцать человек.

Нетрудно представить, как она была нагружена и сколько вещей могла взять с собой каждая семья. Разрешалось брать лишь самое-самое необходимое. На подводу к тому же погрузили не­сколько мешков с сухарями, хлебом и другими продуктами. На ней ехали мать с маленькой Люсей, две бабушки и малыши. Ос­тальные шли пешком, лишь изредка, по очереди, проезжая не­много, чтобы отдохнуть. За нами бежала наша любимая дворня­га Пират.

Мы двинулись в путь, напоминая цыганский табор. Еще на трех подводах эвакуировались семьи других сотрудников артели «Правда». Главнокомандующим стал пожилой, опытный конюх Бескин, ехавший впереди. Дядя Гриша остался в Мелитополе, так как ожидал призыва в армию.

Вначале наше медленное движение казалось мне увлека­тельным путешествием. Ночевки у костра около какой-нибудь деревни, иногда на сеновале у добрых людей. Мне было двена­дцать лет и я, конечно, оценивал происходящее сообразно сво­ему возрасту.

Мы двигались в сторону Таганрога и Ростова большей ча­стью по проселочным дорогам. Другие пути оказались уже отре­заны. Немцы подошли к Запорожью и Днепропетровску. Про­шел слух, что они высадили под Таганрогом десант. Как позже стало известно, это соответствовало действительности, но десант разбили отступавшие войска, и путь на Таганрог для нас остался свободным.

По мере приближения к Таганрогу поток беженцев нарастал, и вскоре вся дорога оказалась забитой подводами, тачками, мно­жеством идущих на Восток людей. Стояли знойные дни, мучила жажда, мы продвигались в сплошной пыли, оседавшей толстым слоем на лицах, одежде, поклаже. Но я отчетливо помню, что весь этот человеческий поток двигался спокойно, сосредоточен­но, никакой паники, даже плач детей слышался редко. И лишь однажды, когда налетели немецкие самолеты и начали бомбить и стрелять, все перемешалось, люди бросились в разные сторо­ны, испуганные лошади несли вскачь телеги, некоторые перево­рачивались, давя несчастных, грохот, крики женщин и детей, пе­рекошенные страхом лица.

Но нам повезло: основной удар пришелся впереди, у нас ни­кто не пострадал, за исключением Пирата – ему переехало зад­нюю лапу, он жалобно выл, волоча раздробленную ногу. Я схва­тил его на руки и хотел посадить на подводу, но тетя Слава гру­бо сбросила его, дала мне хорошего тумака и, нахлестывая лоша­дей, стала быстро выбираться на простор, приказав всем дер­жаться за подводу. Вскоре мы выехали на поле, пересекли его и оказались на какой-то глухой дороге, по которой, впрочем, уже продвигались беженцы. Я долго ревел, не мог примириться, что мой любимый Пират так безжалостно брошен.

Это была обыкновенная дворняга, умная и преданная, про­жившая в нашей семье года три. Средней величины, Пират был с узкой мордой, черный с белыми пятнами на шее и груди, слегка мохнатый. Он жил в конуре и свободно бегал по двору, никогда не клянчил еду, терпеливо ждал лежа, положив голову на вытя­нутые лапы, когда его покормят. Все в нашей семье любили Пи­рата и не раз с горечью вспоминали о нем. Но эта грустная исто­рия имела продолжение.

После нашего отъезда отец оставался в Мелитополе еще больше месяца. Получилось так, что немцы взяли Запорожье примерно в середине сентября, а очередь Мелитополя пришла лишь в октябре. Отец оставался в городе чуть ли не до последне­го дня, и потом с огромными трудностями госпиталь пробился к своим, потеряв почти все оборудование и много людей. И вот бук­вально за несколько часов до ухода из города отец забежал на квартиру, чтобы взять какие-то нужные ему вещи (ведь мы оста­вили в доме практически все). Когда он выходил из дверей, то увидел, что во двор проковылял на трех лапах Пират, до крайно­сти изможденный – один скелет, обтянутый облезлой шкурой. Отец сильно разволновался. Если Пират вернулся, что сталось с нами? Как он потом рассказывал, это не давало ему покоя.

Но сам факт, что собака вернулась домой, пройдя с перебитой лапой около четырехсот километров за пятнадцать–двадцать дней, не может не вызывать удивления. Потом соседи рассказали, что Пират жил во дворе. Когда двое немецких солдат вошли в наш двор, Пират бросился на них с лаем и его расстреляли из автомата.

Мы добрались до Таганрога дней через пятнадцать и еще дней через десять до станицы Аксайской, неподалеку от Ростова-на-Дону. Там находился распределительный пункт для эвакуиро­ванных. Мы сдали лошадей и, увязав пожитки, стали ожидать баржу, на которой нам определили плыть до Калача. Нам дали направление в Сталинград.

Дня через два прибыл пароход с баржой, началась посадка. Тысячи людей, скопившихся на пристани, хлынули на пароход и баржу. Как-то получилось так, что моя сестра – грудной ребе­нок – оказалась на руках у тети Славы, волна напиравших сзади занесла мать на баржу, а тетю Славу с ребенком на пароход. Из­менить было ничего нельзя. Караван тронулся в путь. Мать би­лась в истерике, ее успокаивали. Не помню уж как, но примерно к вечеру (а тронулись в путь мы утром) тетя Слава добилась от капитана, чтобы он переправил ребенка на баржу, и это сделали два матроса, когда пароход, буксировавший баржу на длинном тросе, сблизился с ней. Пока младенца, запеленатого и орущего, передавали на баржу, мать была близка к обмороку. Но все обошлось.

Из Калача до Сталинграда мы добирались поездом. Толпа, среди которой почему-то преобладали беженцы из Молдавии, бросилась на штурм вагонов. Люди будто остервенели: давка, во­пли, ругань. Я с крошечной Люсей на руках вдруг оказался в этом людском водовороте и каким-то чудом втиснулся в тамбур, а по­том был вдавлен внутрь вагона. Люся, .туго запеленатая, лежала на подушке, которую я вместе с ней прижимал к груди. Потом ее передавали матери через головы.

В Сталинграде мы несколько дней жили на стадионе, кото­рый стал гигантским эвакопунктом. Там скопились тысячи лю­дей, ждавших под палящим солнцем своей дальнейшей участи. Наконец, тетя Слава добыла нужные бумаги: нас направляли в Нижне-Добринский район, в одно из сел бывшей Республики немцев Поволжья. Все ее жители немецкого происхождения бы­ли выселены оттуда и под конвоем отправлены в Сибирь и Ка­захстан.

Помню, что следующий этап эвакуации прошел более или менее благополучно. Большая группа, куда входили все мелитопольцы, пешком добралась до пристани и затем на пароходе по Волге отправилась в Нижнюю Добринку. Этот поселок являлся районным центром Сталинградской области. Там мы прожили под открытым небом несколько дней, пока не подали лошадей, чтобы доставить нас в село Штефан (по-русски оно потом назы­валось Водно-Буерачное).

 

2. Село Штефан. Колхоз «Искра»

Это село находилось от Нижней Добринки в тридцати кило­метрах. Когда мы прибыли туда, оно оказалось совершенно пус­тым. Добротные дома, безлюдные улицы; деревянная кирха, воз­вышающаяся над всеми строениями, множество черного воро­нья, какая-то давящая тишина.

Мы подъехали к бывшему правлению колхоза. Нас встретил районный чиновник и сразу же стал проводить собрание. Он объ­явил, что из нашего коллектива организуют колхоз под названи­ем «Искра», председателем назначается местный товарищ, а мы можем выбрать любой дом и завтра с утра должны выйти на ра­боту.

В селе насчитывалось около ста домов. Выбирай любой! Все Дубровские поселились рядом. Нам попалась обычная сельская изба с большой, о четырех окнах, комнатой и одной маленькой, которая напоминала прихожую. В большой комнате, примыкая к стене, стояла печь, в которую было вмонтировано два больших железных котла. Они быстро накалялись, и в комнате сразу ста­новилось тепло. Я таких печей больше не встречал.

Уже в октябре наступили холода. Лес далеко, километра за два. Мы разбирали заборы – высокие, из толстого тёса, ограждавшие обширные дворы, – и рубили их на дрова. Потом в ход пошли и небольшие деревянные постройки, которые стояли в каж­дом дворе и, видимо, использовались немцами для содержания скота и птицы.

Зима пришла суровая, с частыми метелями. В селе организо­вали школу, два класса: пятый и шестой. Каждый из них посеща­ли не более десятка детей. Я вначале по настоянию матери ходил учиться, но через пару недель бросил. Не до учебы! Надо помо­гать матери, которая с раннего утра убегала на работу, оставляя Люсю на попечение мое или Ромы (ему ведь шел восьмой год, почти взрослый человек по меркам военного времени).

Так началась моя трудовая жизнь. Я работал на конюшне, присматривая за лошадьми, возил солому и сено, заготовленные еще немцами, помогал ремонтировать избу-читальню и, главное, писал лозунги. Меня к этому приспособил заведующий избой-чи­тальней Дан – бывший редактор мелитопольской газеты. Я пи­сал их белилами на красных полотнищах («Всё – для фронта! Всё– для победы!» и т.п.). Выходило неплохо, и Дан считал, что открыл художественный талант.

Все мелитопольцы постепенно приспособились к деревен­ской жизни. Нельзя сказать, чтобы мы голодали, хотя бывали и голодные дни. Как-то перебивались. Помню, одно время мать устроилась на ферму крутить маслобойку. Две женщины вертели колесо, пока не сбивалось масло. За это мать приносила домой литра два пахты (отработанной жидкости), и это было величайшее лакомство. Ближе к концу зимы стало голодно: колхоз пере­стал выдавать хлеб, вместо него получали в виде пайка мерзлую картошку.

И тут, в конце февраля, когда морозы и метели стали особен­но суровы, свершилось настоящее чудо: приехал отец.

Утром – мать еще не успела уйти на работу – к нам, запы­хавшись, ворвалась тетя Слава и сказала, что только что из со­седней деревни (в пяти километрах от нас) звонил в правление колхоза отец, и председатель послал за ним лошадей с санями. Мать чуть не упала в обморок.

Отца привезли ближе к середине дня. Мы выбежали на ули­цу. Он, в заснеженной шинели, долго обнимал всех нас разом, по его заросшей щетиной лицу текли слезы. Отец был худой, в не­казистой солдатской форме, с винтовкой и вещмешком, из кото­рого он извлек консервы, кусок сала и сахар – невиданные ла­комства. До этой встречи мы не имели от него никаких известий.

Как же произошло это чудо?

После того, как госпиталь, в котором служил отец, оставил Мелитополь, они дважды выходили из окружения, неся потери от бомбежек. Особенно туго им пришлось под Харьковым, когда с огромным трудом удалось эвакуировать раненых в тыл, а основ­ной состав госпиталя буквально в последний час под огнем выр­вался из замыкавшегося кольца окружения, потеряв больше по­ловины автомашин и многих убитыми.

Остатки госпиталя вначале отправили под Сталинград, а потом – уже зимой, когда завершилось укомплектование людьми и оборудованием, – его перебросили на станцию Паласовка. Здесь он находился в бездействии более двух месяцев, ожидая приказа об отправке на фронт.

Костяк госпиталя составляли все те же мелитопольцы. Его комиссаром стал бывший секретарь мелито-польского горкома партии Фесенко – весьма порядочный человек, хорошо относив­шийся к отцу. В Мелитополе он жил по соседству с нами. Его дав­но и близко знали многие из состава госпиталя, отзываясь о нем как о скромном, справедливом и доброжелательном человеке.

Фесенко проявил себя смелым, волевым командиром. Отец рассказывал, что в самых трудных, казалось бы безвыходных си­туациях, он решительно пресекал панику, наводил порядок и лич­ным примером, рискуя жизнью, вел людей вперед. Именно бла­годаря Фесенко отец смог встретиться со своей семьей через пол­года после разлуки и полного неведения друг о друге.

Еще в октябре 41-го, когда остатки госпиталя отвели в тыл, отец начал искать нас. Он писал в различные эвакопункты, в Пензу, куда выехал с заводом из Мелитополя его брат дядя Моня, в Центральный распределитель в Москву и т.п., но всё безрезультатно. Через Паласовку проходили многие эшелоны с эвакуированными. Часто, когда появлялась возможность, он выходил на станцию и искал мелитопольцев. Однажды ему повезло. В одном из эшелонов он встретил земляка, и тот сказал, что его родственники Бескины находятся в селе Штефан. Но ведь старик Бескин был начальником нашего табора, и если он в Штефане, то там должны быть и мы. Отец сразу же послал запрос в Сталин­градский эвакопункт и вскоре получил подтверждение.

По карте нетрудно определить, что село Штефан находится примерно в ста километрах от Паласовки. Отец стал просить ко­миссара Фесенко дать ему возможность повидать семью. Чтобы добраться до Штефана пешком (а другого способа не было) и ус­петь вернуться обратно, требовалось минимум десять дней. Фе­сенко не имел права рисковать, ведь в любой момент мог посту­пить приказ об отправке госпиталя на фронт. Отец умолял Фе­сенко отпустить его на десять дней, и, наконец, тот согласился. На свою ответственность он выдал отцу отпускные документы, помог ему разработать маршрут переходов от села к селу. Ведь стояли сильные морозы, дороги замело и идти по проселкам бы­ло опасно. Немудрено сбиться с дороги и замерзнуть в степи.

Добирался отец трудно. В сильную метель потерял дорогу, несколько километров шел, утопая по колено в снегу, ночевал в заброшенном сарае, стоявшем в открытом поле, отстреливался от волков. И только на шестой день достиг цели.

Пробыл он с нами половину дня, ночь и рано утром председа­тель на своих санях отвез его до ближайшего села, а оттуда он снова пошел пешком. В Паласовку отец добрался на одиннадца­тый день, но госпиталь уже уехал. Ему повезло опять. Он полу­чил у коменданта сведения о пути следования госпиталя – об этом позаботился Фесенко – и через два дня догнал его около Сталинграда.

Да, отцу везло. В 44-ом он снова повидал семью, получив от­пуск из части. Но, главное, прошел всю войну и остался жив.

 

3. Рассказы отца

Мой отец был мягким, очень обходительным и опасливым человеком. В противоположность ему мать отличалась резким характером, решительностью, прямотой оценок, с трудом шла на компромиссы, не прощала двуличия. Она твердо правила семьей, и в юности я немного презирал отца за его, как мне казалось, сла­бость, склонность к уступкам, к умиротворению всех и вся. Лишь со временем я понял, что ошибался, и до сих пор испытываю по этому поводу угрызения совести.

Отец родился 7 апреля 1904 года в Орехове и еще подростком освоил профессию парикмахера. Прошел все ступени подмасте­рья и с помощью родителей и родственников к восемнадцати го­дам открыл собственную парикмахерскую. Это было в начале НЭПа. Он неплохо зарабатывал, мог позволить себе поехать в Запорожье к родственникам в гости, купить их детям подарки, хорошо одеться.

Потом наступили другие времена, и он стриг и брил своих клиентов, так сказать, по государственной линии, ибо частная собственность стала всенародной. После переезда в Мелитополь и до начала войны он был заведующим парикмахерской, в кото­рой, кроме него, работало еще два-три мастера.

Отец отличался повышенной чистоплотностью и аккуратно­стью, тщательно мыл руки перед едой, всегда опасался какого-либо загрязнения. Можно представить, как нелегко ему было вы­носить окопную жизнь и тяготы военных лет.

Впрочем, его военная служба началась в госпитале, где усло­вия жизни могли быть вполне сносными, если бы госпиталь не переезжал с места на место, если бы его не обстреливали и не бомбили, если бы армия не отступала.

Летом 1942 года немцы прорвали наш фронт на юге и дошли до Сталинграда и Кавказа. Это было катастрофическое по своим масштабам отступление. Госпиталь отца находился тогда в Дон­бассе. Они успели отправить раненых железнодорожным эшело­ном, а сами отступали со своим имуществом на автомашинах и телегах. Но уже в первые дни, чуть не попав в окружение, они по­теряли под непрерывными бомбежками и обстрелами с воздуха весь свой автотранспорт, частью уничтоженный, а частью рассе­явшийся, ибо все были охвачены паникой и любой ценой стреми­лись удрать от немцев. Командиры исчезли. Осталось несколько телег, навьюченных госпитальным добром. Во время бомбежки отца ранило в ногу, он еле передвигался на костылях.

Через несколько дней осталась одна телега, груженная про­стынями, на которой ехали двое солдат-ездовых из госпиталя и раненый отец. Однажды ночью он подслушал разговор двух дружков-ездовых: они были украинцами и рассуждали о том, как бы махнуть домой вместо того, чтобы драпать от немцев; все рав­но, мол, не убежишь, да и какой смысл. Через два дня, проснув­шись рано утром в хате, где они остановились на ночлег, отец об­наружил, что телега с ездовыми исчезла, его бросили.

Что делать? Не оставаться же у немцев. Тогда уже все знали, что попасть в плен еврею значит быть расстрелянным. От села, где отец ночевал, до переправы через Дон оставалось около двад­цати километров. Главное – перебраться через Дон, там стоит наша оборона, там спасение. И отец двинулся на костылях по указанной ему проселочной дороге. По ней время от времени мчались грузовики и проезжали подводы с отступающими. Отец просил взять его, но напрасно. И ему ничего не оставалось, как, превозмогая боль, ковылять к переправе. Он шел весь день, всю ночь и к утру достиг станицы Константиновской.

Когда он вышел на берег Дона, то увидел страшную картину: переправа взорвана, вдоль берега – сколько хватает глаз – го­ры брошенного имущества, развороченного бомбежкой. Среди этого месива кое-где шныряют мародеры, местные жители: что-то собирают, увязывают в мешки.

Отец, изможденный до крайности, лег на землю, не зная, что делать. Ведь он не умел плавать. Как перебраться на ту сторону Дона? Немцы должны были вот-вот появиться, а это – конец. Собрав последние силы, он поднялся, чтобы что-то предпринять. И тут, как в сказке, на берег вылетели верхом двое военных. Они спрыгнули с коней около отца: «Ты что тут делаешь?» Отец сказал, что хочет перебраться на тот берег, но не умеет плавать. «Эх, ты... так твою мать!» Но, увидев, что он ранен – с перебин­тованной ногой, рядом лежат костыли – смягчились. Все это длилось несколько секунд. Они вдвоем выдернули из-под какой-то рухляди торчавшую рядом добрую треть разбитого снарядом телеграфного столба, столкнули его в воду. Лошади поплыли, они держались за них, а один держал обломок телеграфного столба за вбитый в него штырь для изолятора, отец же, обхватив обеими руками другой конец столба, плыл вместе с ними. Когда они доплыли до зарослей камыша у противоположного берега, на то место, где они находились десять минут назад, выползли два немецких танка. Лошади уже успели скрыться в камышах, а отец оставался еще на виду, и танкист дал по нему пулеметную оче­редь. Там, где рос камыш, было уже мелко, и отец успел спря­таться.

После того, как вся группа выбралась, наконец, в рощицу, примыкавшую к берегу, спасшие отца всадники приказали ему предъявить документы. Эти люди, оказывается, были сотрудни­ками СМЕРШа – так называлось военное подразделение НКВД. Они тщательно проверили документы и направили отца в село, где находился госпиталь. Там его приняли, подлечили и оставили служить, им нужен был парикмахер.

Этот госпиталь вскоре перебросили под Сталинград. Стоял август 1942 года – самое тяжкое и страшное время. Немцы под­ходили к предгорьям Кавказа, рвались к Сталинграду. Именно в августе 1942-го отец вступил в партию. Он никогда не был осо­бенно идейным человеком, жил интересами семьи и думал лишь об одном: как бы заработать и прокормить семью, купить самую необходимую одежду. Сколько помню, наша семья в течение многих лет едва сводила концы с концами. Все силы отца уходи­ли на это. Мать же вершила домашние дела – с раннего утра до поздней ночи. Были времена, когда она помогала отцу, делала с ним косы и шиньоны на продажу, просиживала, сгорбившись, долгие часы за станком, кропотливо плела и плела на его иглах волосы.

Весной 43-го или, может быть, немного раньше (я точно уже не помню) отца перевели в другой госпиталь, специализировав­шийся на ранениях в голову. Он должен был обривать поступав­ших раненых, готовя их к срочной операции. Он брил день и ночь размозженные, залитые кровью головы. Чего это ему стоило, ведь он был по натуре чистюлей, «аккуратистом», как его назы­вала бабушка, боящимся крови, не умевшим привыкнуть к стра­даниям раненых.

И вот летом 1943-го, когда уже началось наше наступление, пришел приказ: «Коммунисты – на фронт!» Отец обрадовался. Начальник госпиталя и замполит пытались его удержать, пред­лагали ему «заболеть» и «полечиться» месяц в госпитале, а потом уже приказ как бы необязательно выполнять; во всяком случае, можно будет оправдаться. Его уговаривали, просили. Где най­дешь такого работящего парикмахера? А без него – как делать операции? Но отец стоял на своем и через день с группой других коммунистов прибыл в запасной полк, откуда на фронт отправ­лялись маршевые роты.

Отец попал в гвардейскую дивизию. Когда группа бойцов из маршевой роты добралась до батальона, пополнение выстроили, и старшина стал выкрикивать: «Повара есть?», «Сапожники есть?», «Парикмахеры есть?», «Три шага вперед!» Отец колебал­ся, сильно уж надоела ему парикмахерская работа, но потом все-таки не выдержал, признался.

Он стал обыкновенным бойцом, делал все, что положено ря­довому солдату. Но как только кончался бой или рота после мар­ша останавливалась на отдых, по цепи неслось: «Дубровского – к комбату!» Отец брал инструменты и шел брить комбата, а по­том – политрука, парторга, командира роты и т.п. И не раз про­клинал себя, что признался. Все солдаты поели и отдыхают, а он бреет и бреет.

Скоро выявились, правда, и положительные стороны. Коман­дир батальона (забыл его фамилию) был Героем Советского Со­юза, человеком резким, решительным и жутким матерщинником. Но отца он полюбил и нередко оставлял его при штабе, а повару своему приказывал подкармливать парикмахера.

Однажды в начале 1944 года, когда дивизия наступала на Ук­раине, немцы организовали контрудар и смяли наши передовые части. Батальон понес большие потери и отступил на пару кило­метров. Немцы подошли вплотную к штабу, и, когда стемнело, комбат решил провести контратаку. Собрали всех ездовых, пова­ров, писаря, всех штабных до единого, построили сильно поре­девший батальон, и тут вышел комбат, который сам решил воз­главить контратаку, окинул взглядом строй и заорал: «А ну, Дубровский, марш охранять штаб!», и на старшину: «Так и раз этак, твою мать! Убьют его, кто будет в батальоне наводить культуру!»

Многие участники контратаки полегли в ту ночь, почти все приятели отца. Комбат был легко ранен в руку, но остался в ба­тальоне. Немцев отбросить не удалось, но к утру подошли све­жие войска, и наступление возобновилось.

Отец хлебнул пехотной жизни на передовой сполна. Тридцати­километровые марши с винтовкой и поклажей, смерть и кровь все время рядом, бесконечное рытье окопов на каждом новом ме­сте, сон урывками в окопе, где попало: на шинели спи, шинелью укрывайся. Но самое страшное для него, как он много раз повто­рял, были грязь и вши. Даже после бани и прожарки одежды вши все равно появлялись неизвестно откуда. Как он ни воевал с ни­ми – всё напрасно. У отца возникло хроническое воспаление ко­жи рук и ног. Кожа покрывалась струпьями, из-под которых мес­тами сочилась кровь. Раза два его отправляли на неделю в мед­санбат подлечиться, но без особых успехов.

Отец начал просить комбата отправить его в госпиталь, но тот не соглашался, понимая, что он больше к нему не вернется.

Когда однажды отец еще раз повторил свою просьбу – это бы­ло в землянке, после бритья, – комбат вспылил и сдернул с себя гимнастерку вместе с нижней рубашкой: «На, смотри!» И отец увидел, что все тело комбата покрыто экземой, местами расче­санной до крови. «Видишь? И я сижу на передовой, не лезу в гос­питаль как ты».

После этого дальнейшие просьбы стали неуместными, надо было терпеть. Но тут отцу снова подвалила диковинная удача. Батальон, потрепанный в непрерывных боях, вывели во второй эшелон. Солдаты попарились в бане, выспались. В большом се­ле, где расположился батальон, стояли и другие воинские части, в том числе какой-то госпиталь. Отец не удержался и решил по­смотреть: что за госпиталь? Когда он подошел к зданию сельской школы, вокруг которого стояли санитарные машины с красными крестами, прямо на него выехал открытый «Виллис», в котором сидела женщина-подполковник медицинской службы. Отец пря­мо-таки остолбенел: это была начальница того госпиталя, кото­рый сформировали в первые дни войны в Мелитополе. До войны она работала заведующей отделением кожных болезней в мест­ной больнице и, конечно, хорошо помнила отца. Она его сразу уз­нала и остановила машину. Начались расспросы: ведь они расста­лись летом 42-го года, когда госпиталь разбомбили и паника от­ступления, безудержного, повального бегства, разбросала всех в разные стороны. Прошли два года войны. Кто мог надеяться ос­таться живым?! С той поры она почти никого из своих не встре­чала и была искренне рада отцу, который не преминул попросить ее выписать какое-нибудь лекарство от его болячек, – ведь она хороший специалист по кожным заболеваниям.

Отец сразу понял, что перед ним начальница госпиталя, рас­положенного в селе. Она тоже все поняла и сказала отцу, чтобы он взял в своей части любое направление в госпиталь, хотя бы только для осмотра и амбулаторного лечения – любое направ­ление, а дальше уже ее дело, она отца никуда не отпустит, госпи­талю крайне нужен парикмахер.

Отец побежал к комбату, рассказал ему о встрече и стал уго­варивать показаться врачу, поскольку начальница госпиталя, большой специалист именно по экземе, и нельзя упускать такой случай, а заодно и отец пару дней побудет с ним и подлечит свои болячки. Комбат по всей форме выписал себе и отцу направле­ние для обследования и оказания амбулаторной помощи.

Начальница приняла комбата очень приветливо, но застави­ла его раздеться, сдать все на хранение и облачиться в госпиталь­ный халат, затем поместила его в лучшую палату. Обследования показали, что комбат действительно серьезно болен. Хотя он бунтовал и хотел вернуться в часть, начальница через посредст­во командира дивизии заставила его пройти полное обследование, а затем подчиниться приказу об отправке в тыл на лечение. На прощание комбат сказал отцу: «Ну и хитрюга же ты, Дубров­ский. А может и прав. Ну, ладно, не поминай лихом!»

Так отец остался в госпитале и до конца войны прошел с ним Румынию и Болгарию. В июле 1945-го он демобилизовался и почти месяц добирался из Болгарии в Мелитополь.

 

4. Колхоз «Искра» 

      (продолжение)

К весне 1942 года в селе Штефан почти не осталось заборов и деревянных построек во дворах – зима была суровой. Стало голодно. Мы отыскивали в поле мерзлую картошку, выковыри­вая ее из только что оттаявшей земли. Мать поехала в соседнее русское село и выменяла за свои золотые серьги полмешка муки. Это нас сильно выручило.

Весной я работал в колхозе с утра до вечера. Вначале – при­цепщиком на тракторе, с удовольствием заменял за рулем трак­ториста, пожилого пьянчужку. Он охотно отдавал мне руль, а сам, выпив стакан омерзительной по запаху сивухи, дремал на солнышке. Мне оставалось только держать руль так, чтобы ко­лесо трактора не выходило из борозды и следить за плугом. По­ле было ровным, и борозда тянулась на добрый километр. По­том я научился разворачивать трактор, устанавливать плуг и на­чинать новый гон. Когда трактор принимался чихать и глохнул, приходилось будить моего шефа, и тот, тихо матерясь, шел ре­монтировать стального коня.

Так мы пахали, а потом сеяли. Я зарабатывал трудодни и по­лучал в правлении колхоза скудное пропитание, которое относил матери.

Ближе к лету председатель колхоза перевел меня на новую работу. Мне шел четырнадцатый год, и я чувствовал себя уже со­всем взрослым. Ведь доверили такое ответственное дело – во­зить керосин и бензин из районного центра Нижней Добринки для колхозных тракторов и комбайнов. От нашего села до неф­тебазы в Добринке было примерно тридцать километров.

Мой транспорт состоял из телеги, запряженной парой волов и специально приспособленной для двух железных бочек, лежав­ших одна за другой между продольными балками остова телеги. Я быстро наловчился одевать на волов ярмо и замыкать его за­нозой. Управление осуществлялось при помощи длинной палки. Волы шли медленно и понуро, пустые бочки погромыхивали на колдобинах. Путь в один конец мы преодолевали за день и пол­ночи, если все шло гладко. На беду один из волов – его звали «Куцый» из-за отрубленного хвоста – был с особым норовом и устраивал мне «веселую жизнь». То он вдруг останавливался, и сколько его ни лупи, мечтательно стоял на месте, потом, когда я, отчаявшись, не знал, что делать, вдруг трогался и шел дальше, как ни в чем не бывало.

Однажды он выгнул занозу, освободился от ярма и пошел в поле щипать клевер. Все мои попытки запрячь его он нагло иг­норировал: стоило взять его за рога, чтобы подвести к ярму, как он мотал головой, и я отлетал в сторону.

В одну из поездок он преподнес мне сюрприз. На пути между Добринкой и Штефаном располагаются три села. В одном из них, стоявшем примерно посредине, – звалось оно Гольдштейн – жил наш сосед из Мелитополя по фамилии Хумыш. Это был ев­рей лет пятидесяти, высокий и тощий, весьма добродушный и от­зывчивый. У него я иногда останавливался переночевать, чтобы дать отдохнуть волам, которые всю ночь паслись на поле около деревни. Хумыш спутывал им ноги, чтобы они далеко не ушли. В Мелитополе он был «керосинщиком» – развозил по домам на телеге керосин. Поэтому в колхозе он работал конюхом, умел хорошо управляться со всякой тягловой силой.

И вот, проснувшись утром, мы обнаружили только одного во­ла. Где же «Куцый»? Хумыш сел верхом на лошадь и объездил всю округу. Вол исчез. Что делать? Хумыш – добрая душа – разволновался, хорошо понимая все последствия такой пропажи. Он повел меня на конюшню, дал коня и приказал ехать на север от села, чтобы осмотреть все в пределах не менее пяти километ­ров, а сам поехал в другую сторону. Весь день я безрезультатно объезжал поля, забыв о голоде и обо всем. Вернулся, когда уже стемнело. Хумыша не было. Мое ожидание казалось длилось вечность. Наконец заполночь послышались звуки идущей шагом лошади. Я побежал навстречу. Хумыш гнал «Куцего». Он нашел его в другом селе за восемь километров от Гольдштейна: «Ку­цый» мирно пасся на тамошнем поле.

Я хотел немедленно ехать домой – ведь там ждали горючее, и мать волнуется. Но Хумыш закрыл «Куцего» в сарае, а меня на­кормил и уложил спать. Домой я вернулся на следующий день под вечер.

Моя транспортная эпопея продолжалась все лето. После то­го случая «Куцый» присмирел; может быть оттого, что боялся кнута, которым я обзавелся по совету Хумыша. Свист кнута де­лал его, как я заметил, гораздо более послушным.

Вскоре немцы начали бомбить Добринку, но в нефтебазу не попали. Метрах в ста от нее зияли две воронки от бомб. Фронт приближался, немцы уже подошли к Сталинграду, а до него от нас – рукой подать. Время становилось все более тре­вожным.

Приписав себе лишний год, я в августе 1942-го вступил в Комсомол и мечтал удрать на фронт. Как и большинство моих сверстников, я был очень идейным и «За Родину!», «За Сталина!» готов был, не задумываясь, отдать жизнь.

В конце августа мобилизовали всех ребят 1925-го года рожде­ния, им исполнилось семнадцать лет. Среди них и моего двоюрод­ного брата Абрашу – сына дяди Гриши. Это был тихий, добрый и трудолюбивый мальчик. Мы с ним дружили. Его все любили за скромность и безотказность. Еще зимой он возил сено на скот­ный двор. В морозы, в пургу надо доехать до копны, стоявшей в чистом поле иногда за три километра, нагрузить вилами сено, привезти его, не рассыпав, а потом разгрузить. Это была очень тяжелая работа. Абраша никогда не отказывался от нее. Я хоро­шо помню его в длинном отцовском пальто, в валенках и теплом материнском платке, завязанном так, что видны были только од­ни глаза, с кнутом в руках, молчаливого, покорного.

Новобранцев провожала вся деревня – их было человек де­сять, семнадцатилетних, уходивших на войну. На околице мате­ри, родственники обняли их в последний раз, и они пошли по до­роге, ведущей в райцентр, под командой присланного за ними сержанта. Отойдя уже порядком, Абраша обернулся и в послед­ний раз помахал нам рукой. Мне показалось, что последнему именно мне, слегка улыбнувшись как будто. Я ему очень завидо­вал, ведь он уже был в моих глазах защитником Родины, а я ос­тавался погонщиком волов.

Я не мог подумать, что вижу Абрашу в последний раз. Боль­ше о нем и обо всех мобилизованных ребятах никто не слышал. На все запросы приходил один ответ: «Пропал без вести». Была такая формулировка, когда факт смерти солдата не могли зафи­ксировать, или батальонный писарь забывал занести его фами­лию в список убитых.

Ходили слухи, будто ребят везли по Волге в Камышин для обучения перед отправкой на фронт; баржу, на которой плыли новобранцы, расстреляли и разбомбили самолеты, и все они по­гибли. Это похоже на правду, так как ребята клятвенно обещали написать сразу же по прибытию в часть. Но никто не успел.

В конце сентября, когда немцы обошли Сталинград с севера, и положение стало катастрофическим, неожиданно в Штефан прика­тили два армейских грузовика. К нашему изумлению, это был дядя Гриша. Он предстал перед нами в форме старшего сержанта, запы­ленный, осунувшийся и, не теряя времени на приветствия и поце­луи, приказал всем Дубровским немедленно собираться в дорогу.

Надо сказать, что дядя Гриша был не просто старшим сер­жантом, а начальником хозчасти какого-то воинского подразде­ления. Он привез много продуктов для своей семьи, но и всем Ду­бровским перепало. Очень опечалился он, что Абрашу забрали в армию. Оказывается, часть дяди Гриши стояла недалеко от Ста­линграда, и он, опасаясь, что немцы пойдут дальше, решил вывезти нас в более безопасное место. Мы быстро погрузили свои нехитрые пожитки и двинулись в путь. Нас повезли в город Маркс Саратовской области (тоже город бывшей Республики немцев Поволжья, находившийся от Штефана примерно в двух­стах с лишним километрах вверх по Волге). На следующий день мы прибыли на новое место жительства.

 

5. Завод

Дядя Гриша неслучайно повез всех нас в Маркс – туда эваку­ировались два мелитопольских завода, там жили многие знако­мые и приятели Дубровских, которые могли помочь.

Так и получилось. Мы чуть ли не в день прибытия нашли се­бе жилье. Это оказалось нетрудно: ведь все жители города – немцы – пребывали теперь где-то в Сибири и Казахстане, а здесь дома освободились. Тогда мы не понимали трагедии немцев Поволжья. В чем были виноваты сотни тысяч женщин, детей, стариков? Шла война, и в нашем суженном сознании слово «не­мец» стало синонимом врага.

Нам достался хороший дом близко от центра города с двумя комнатами и прихожей. К дому примыкал обширный сарай, в ко­тором удобно хранить дрова. Без особых трудностей мы встали на учет и получили хлебные карточки – благо, заместителем председателя горисполкома в Марксе являлся Трунов, занимав­ший ту же должность в Мелитополе, – эдакий провинциальный вельможа, средних лет, интеллигентного вида, всю войну проси­девший в исполкомовском кресле, в то время, как его сверстники гибли на фронтах. Примерно через год с небольшим, в начале 1944-го, когда наш дом приглянулся его дружку, заведующему мельницей, такому же здоровенному борову, сумевшему каким-то образом прочно окопаться в тылу, Трунов хотел выселить на­шу семью в заводской барак. Но мать как тигрица защищала сво­их детей и после многочисленных баталий все-таки отстояла жи­лье (я тогда уже был на фронте и не мог ей помочь).

Быстро решился вопрос и с работой. Все Дубровские устрои­лись на завод № 45 Наркомата танковой промышленности. Он сформировался на базе небольшого местного завода и несколь­ких эвакуированных: два прибыли из Мелитополя, один – из Харькова. Пост заведующего отделом кадров завода занимала партийная дама из Мелитополя Полонская, ведавшая аналогич­ными вопросами и до войны. Она была горбунья, очень малень­кого роста и восседала за столом своего кабинета с важным ви­дом. Я пришел к ней, так сказать, по протекции, поэтому, ни о чем меня не спрашивая, она сразу сказала: «Пойдешь в десятый цех учеником токаря» и дала мне пропуск и записку для началь­ника цеха. Так я, побыв колхозником, стал пролетарием.

В тот же день заместитель начальника цеха передал меня сменному мастеру, а тот поставил учеником к пожилому тока­рю Барабашову – умельцу на все руки. Барабашов был нераз­говорчив. Он привел меня к револьверному станку и стал по­казывать, что надо делать и как: смотри и мотай на ус, стано­вись за станок сам.

Время не ждало, немцы окружили Сталинград, упорнейшие бои шли в городе. Отступать дальше некуда. А фронт требует вооружений.

– Давай, браток, пошевеливайся быстрее, не боги горшки лепят; что тут сложного: загнал в патрон болванку, обточил, про­сверлил ее, расточил, обрезал по размеру и повторяй все снова. Вон сколько пустых станков, работать некому!

К вечеру, с дрожью в руках, с колотящимся от волнения серд­цем, я сам сверлил и растачивал болванку. Железная стружка шипела под струёй охлаждения, свиваясь в плотные кольца, об­разующие длинную, похожую на пружину, плеть. Это было очень интересно и красиво.

Цех выпускал батальонные минометы – довольно простые изделия: труба, в которую вставлялась мина, две ноги, держав­шие под высоким углом трубу, и опорная плита, о которую опи­ралась нижняя часть трубы, плюс механизм наводки с двумя руч­ками, крутишь одну – труба перемещается в горизонтальном направлении, крутишь другую – в вертикальном.

Я на своем станке делал «стаканы» – одну из деталей меха­низма наводки. После меня другой, более квалифицированный токарь, нарезал внутри них резьбу, потом они проходили терми­ческую обработку и поступали на сборку.

Дня через три Барабашов отдал в полное мое распоряжение станок. У него было много подопечных, таких же, как я, «зеле­ных токарей». Изредка он наведывался, постоит с минуту, посмот­рит молча и уйдет. Я старался изо всех сил и быстро приспосо­бился. Тяжело было только вставлять круглую железную бол­ванку, она имела в длину метра три, а в диаметре – сантиметров восемь. Чтобы поднять ее с одного конца и вставить в шпиндель и затем просунуть в патрон, надо было крепко поднатужиться. Из одной такой болванки выходили штук тридцать «стаканов». Вы­ступавшую из патрона на пятнадцать сантиметров болванку надо было обточить сверху, доведя ее до определенного диаметра, по­том просверлить, расточить опять-таки до заданного размера и затем точно обрезать.

Резцы и сверла затачивал Барабашов, я бегал к нему, когда что-то тупилось или ломалось. Он еле внятно бормотал матер­ные пассажи, как бы и не по моему адресу, включал точило, и сквозь снопы искр я наблюдал его искусные действия. Потом и я научился затачивать резцы, но никогда не мог делать их такими же легкорежущими, какими они становились после рук Барабашова. Если только правильно установить такой резец, он точил болванку как «по маслу».

Поначалу за смену я не раз и не два тупил сверло и ломал рез­цы. Это происходило в тот момент, когда я, медленно подкручивая ручку суппорта, подводил резец к быстро вращающейся в патроне болванке. Оказалось, что это во многом происходило из-за того, что моего роста не хватало для удобного зрительного контроля. Барабашов сделал мне деревянную подставку, позволившую стать вы­ше на десять сантиметров, и дело сразу пошло гораздо лучше.

На этом револьверном станке я так и работал все время с подставкой. Но точно так работали и десятки других мальчишек в нашем цеху. Мне тогда было тринадцать с половиной лет, но встречались и двенадцатилетние. Куда ни посмотришь, в огром­ном цеху за станками стояли одни пацаны, кадровых рабочих на­считывалось человек десять-пятнадцать, а остальные ребята и девчонки от 12 до 16 лет. Семнадцатилетние, 1925 года рождения, были осенью 1942 уже мобилизованы в армию.

Мы работали двенадцать часов в сутки, в дневную смену с 8 до 20, или в ночную с 20 до 8. О выходных днях не могло быть и речи. Все рабочие завода считались на военном положении. Не только за прогул, но за опоздание на 10 минут – под суд. Не дай бог опоздать и на пять минут. Никаких оправданий! Нарушитель дисциплины, слюнтяй, маменькин сынок. Не умеющий отдать все силы Родине – враг, подрывающий производство оружия для фронта. Мы понимали и принимали всем сердцем эти суровые, беспощадные законы. Я говорю о комсомольцах, моих сверстни­ках и о самом себе. Бескомпромиссность и абсолютная вера в по­беду питали наши силы. То, что сумели сделать эти мальчишки и девчонки, поразительно. Когда я думаю о войне и тех примерах героизма и нечеловеческого напряжения сил, свидетелем кото­рых был, когда я пытаюсь понять источники невиданной мной во всей последующей жизни сплоченности людей, энергии и силы духа, мне приходит на ум прежде всего не фронт, а именно завод. То, что смогли сделать тогда почти дети, мне сейчас представля­ется чем-то близким к фантастике.

Поработав месяц-полтора, я наловчился быстро делать «ста­каны», без брака, экономя каждую секунду. Забывая обо всем другом, думая только, как сделать больше и лучше. И когда к обеденному перерыву на моем столе у станка выстраивалось три десятка блестящих «стаканов», я испытывал истинное удовлетво­рение, забывая об усталости и постоянно сосущем чувстве голо­да. Раздавался обеденный гудок. Мы выключали станки и шли на второй этаж, где помещалась столовая.

Каждый рабочий получал 800 граммов хлеба и обед, который состоял обычно из миски рассольника – жидкого варева, в котором попадались нарезанные зеленые помидоры и мелкие кусоч­ки картофеля. На второе всегда давали миску каши, чаще всего перловой или пшенной, без мяса. Я проглатывал обед и съедал примерно 500 граммов хлеба, а остальные триста граммов акку­ратно завертывал в марлю, чтобы принести домой, там ведь жда­ли мать, брат, сестра и бабушка. После обеда чувство голода не проходило, и я испытывал невероятное искушение развернуть марлю и отломить еще кусочек хлеба. Иногда я не мог устоять и делал это, испытывая презрение к себе, острые угрызения совес­ти. Дома ждут эти крохи хлеба маленькая сестричка и брат. Они получали по карточкам 400 граммов хлеба и мать – 600. Выби­ваясь из последних сил, мать старалась подработать, где только можно. Зимой, когда голод стал непереносимым, ей удалось об­менять свое последнее богатство – золотые женские часы, дос­тавшиеся ей в наследство от бабушки, – на два пуда пшена. Это нас спасло. Я до сих пор хорошо помню изумительный вкус пшенной каши, которой меня кормила мать вечером после завод­ской смены.

Когда начались морозы, умерла бабушка. Меня отпустили на полдня с работы на похороны. Мы долбили промерзшую землю на кладбище, с трудом вырыли могилу. Тетя Слава достала ло­шадь, чтобы отвезти гроб. Стоял сильный мороз, мела метель, смерзшиеся куски земли гулко стучали по крышке гроба. Помню лицо бабушки в гробу, исхудавшее, но удивительно спокойное, с каким-то выражением достоинства и превосходства над всеми на­ми, стоящими вокруг.

Моя бабушка по матери – Башева Исааковна Фример – бы­ла неординарной личностью. Она рано потеряла мужа и, остав­шись с двумя маленькими детьми, без чьей-либо помощи, сама пробивалась в жизни. В небольшом городе Орехове, откуда вы­шли все мои родственники, она, как я уже говорил, до революции держала лавку скобяных изделий и пользовалась уважением сво­их многочисленных клиентов. Бабушка хорошо знала отца Мах­но и самого знаменитого атамана, который часто наезжал в Оре­хов из соседнего Гуляйполя. Рассказывали, что бабушка, когда махновцы врывались в Орехов, не раз спасала своих соседей, от­важно преграждая дорогу бандитам и ругая их последними слова­ми, обещала пожаловаться самому батьке Махно. Многие махновские головорезы знали ее и отступали под ее натиском. Ба­бушка была грамотная и набожная. Когда мне исполнилось лет семь, она пыталась учить меня еврейской письменности и поощ­ряла тем, что давала деньги на мороженое. Но ее намерения не увенчались успехом.

Жила она в ладу с моей матерью, очень уважала отца. Ее старшая дочь, тетя Клара, жила с семьей в Запорожье. У тети Клары было два сына – мои двоюродные братья, которых я довольно часто видел и очень любил, несмотря на их поразитель­ную противоположность друг другу. Старший – Лазарь (все его звали Люся) был одаренным художником, очень мягким, добрым, застенчивым, с интеллигентными манерами, кротким выраже­нием лица. Младший – Изя – даже внешне не походил на брата: мордастый, грубый, резкий, один из самых известных хулиганов в довоенном Запорожье, пару раз сидевший, правда, не подолгу, в тюрьме. На него имела влияние только бабушка. Приезжая в Запо­рожье, она промывала ему мозги. Он ни разу не смел ей перечить и как будто делался лучше. Перед войной Изя работал токарем на авиационном заводе и стал понемногу остепеняться.

Мои братья тоже любили меня. Одно из самых ярких воспо­минаний детства – приезд в Запорожье. Братья брали меня на Днепр. Там в заводи стояла их лодка. Мы гребли на острова с бе­регами из чистейшего белого песка, купались, ловили рыбу, ва­рили уху. Изя демонстративно переплывал Днепр, молча игнори­руя слезные просьбы Люси не делать этого. Мы напряженно сле­дили чуть ли ни целую вечность за головой пловца, пока он не выбирался на далекий противоположный берег, а потом с таким же замирающим сердцем следили за его возвращением. Ну кто из мальчишек мог не уважать такого сорвиголову, не восхищаться им? Как я теперь понимаю, бабушка тоже уважала Изю, ценила его силу и бесстрашие, верила, что он образумится и найдет свой путь, поэтому и успокаивала тетю Клару, когда та плакала и жа­ловалась на своего непутевого сына.

Но жизнь моих любимых братьев оказалась короткой. Люся внезапно умер незадолго до войны, ему только исполнилось де­вятнадцать лет, говорили, от аневризмы крупного сосуда. А Изя в первые дни войны ушел добровольцем на фронт, хотя у него имелась бронь, как у рабочего военного завода. Если бы не это, тетя Клара и дядя Вениамин остались бы живы, ибо смогли бы эвакуироваться вместе с заводом. Но им не удалось уехать, и они были расстреляны вместе с тысячами других евреев Запорожья.

В начале 1942 года Изе посчастливилось узнать наш адрес, и мы получили от него два письма. В первом он сообщал, что нахо­дится в госпитале после тяжелых боев, что награжден орденом Боевого Красного Знамени. Во втором, что он, командир танка, бьет фашистов, что награжден орденом Красной Звезды. И это все. Он погиб в августе 1942 года под Сталинградом. Зная, что его родители остались в Запорожье, он дал в своей части наш ад­рес, и мать получила извещение, что младший лейтенант, дваж­ды орденоносец, Исак Брустинов героически погиб в бою за Ро­дину. Бабушка очень переживала, долго не могла прийти в себя, до конца дней своих вспоминала о нем.

Бабушка была молчалива, уравновешенна, никогда не крича­ла на внуков, постоянно что-то делала. Как бы рано я утром ни поднимался, бабушка уже готовила на кухне и ложилась спать она позже всех. Мы ее немного побаивались, ибо от нее исходи­ла какая-то твердость, определенность, и за немногословием мы чувствовали строгий характер. Ее смерть для нас стала тяжким событием; вдруг обнаружилась невосполнимая пустота.

В три часа дня я уже стоял за своим, станком, стараясь сосре­доточиться на «стаканах». Я обязан был в этот день выполнить норму – с таким условием меня отпустил на похороны замести­тель начальника цеха.

К тому периоду я уже настолько освоил станок, что выполнял норму на 200–300%. После недели такого ударного труда приходил нормировщик и почти наполовину удваивал норму. Но вскоре не только я, но и мои несовершеннолетние коллеги, опять доводили производство до 200% за смену. Мы организовали комсо-мольско-молодежную фронтовую бригаду; меня избрали бригадиром.

Разумеется, делалось это по инициативе Комитета комсомо­ла завода, с легкой руки секретаря комитета – Лидии Григорь­евны Аугуст. Она именовалась комсоргом ЦК ВЛКСМ на заводе № 45. Такую должность учредили в военное время для комсо­мольских руководителей на крупных предприятиях по аналогии с их партийными руководителями. Соответственно, первое пар­тийное лицо на заводе именовалось «Парторг ЦК ВКП(б)». На эту должность утверждали в обкоме и ЦК. Занимавшие их лица имели большие права и несли персональную ответственность за выпуск продукции. Роль комсорга ЦК ВЛКСМ на нашем заводе легко понять: ведь его кадры более чем на две трети состояли из молодежи допризывного возраста.

Лида Аугуст была весьма миловидной женщиной, лет двадца­ти пяти. Она хорошо одевалась, носила ладно сшитые платья и добротные туфли. Зимой мы замечали ее издалека по светлой беличьей шубке. Она составляла резкий контраст с нашей замыз­ганной братвой в промасленных телогрейках. Но, несмотря на это, мы считали ее своей в доску, верили ей. От нее исходила до­брая энергия, какое-то непонятное нам, но очень привлекатель­ное обаяние интелли-гентности. Мы чувствовали ее искренность, прямоту, желание помочь. Это и вызывало доверие, уважение и вместе с тем ощущение товарищества.

Наша комсомольско-молодежная фронтовая бригада, состо­явшая из семи токарей, стала на заводе знаменитой. О ней писа­ла районная газета, дирекция выносила благодарности, из обко­ма комсомола приезжали изучать наш опыт. Мы старались во­всю, продумывали каждую мелочь, чтобы не терять ни секунды, экономить металл и увеличивать производительность. Я хорошо помню моих друзей по бригаде: Леву Косого, Маню Зайчик, Вик­тора Кондакова – он был самым старшим из нас, ему уже исполнилось 16 лет. В отдельные дни мы выполняли норму на 400%, хотя ее до этого несколько раз повышали. После окончания сме­ны я доплетался домой, едва передвигая ноги.

Стояли сильные морозы. Мать экономила остатки дров. Люсю, которой исполнилось полтора года, сажали прямо на остывающую печку. Чем топить? В конце обширного двора возвышался доб­ротный немецкий сарай из толстых бревен. Я давно присматри­вался к нему и однажды ночью, основательно подготовившись, с помощью моего восьмилетнего брата Ромы, за одну ночь разо­брал его. Тяжелее всего было разбирать крышу. Отдираемые до­ски пронзительно скрипели на морозе, и мы замирали на минуту в страхе, что кто-то услышит. Потом по порядку снимали бревна сруба и втаскивали их в огромный сарай, примыкавший к наше­му дому. К утру пошел сильный снег, и все следы оказались скры­тыми. Соседи удивлялись, куда исчез сарай. Подозревали других, ибо никто не думал, что это могли сделать мы с братом.

Мы постепенно распиливали дрова и кололи чурбаки. Эти дрова горели как порох. Разобранного сарая нам хватило почти на всю оставшуюся зиму.

Уже весной, когда снег сильно подтаял и обнажились нижние доски разобранных за зиму заборов (на ближайших к нам улицах не осталось ни одного), мы с братом снова отправились на охоту. На соседней улице мы нашли несколько толстых нижних досок, наполовину вмерзших в подтаявший снег. Пару штук мы не без труда выковыряли и, когда принялись за следующую доску, не­ожиданно появился патруль милиции. Нас арестовали, доставили в отделение милиции, составили протокол. Брата отпустили, а я всю ночь просидел в камере, вернее протоптался, чтобы не за­мерзнуть. Рано утром меня отпустили на работу, пригрозив по­слать на завод протокол и передать дело в суд. Я успел к началу смены, как ни в чем не бывало. Бумага на завод, действительно, прибыла, но ее, стараниями Лиды Аугуст, положили под сукно.

Более того, меня вскоре избрали секретарем комсомольско­го бюро цеха. Этот цех № 10 составлял добрую половину завода, в нем работало около трехсот комсомольцев. Конечно, на эту должность меня выдвинула Лида. Она долго уговаривала, я бо­ялся. Особенно пугало, что нужно выступать на больших собра­ниях. Они созывались редко, проводились примерно раз в месяц-полтора. Я никак не мог побороть боязни перед большой аудиторией, мысли путались, перехватывало горло, я невнятно говорил, испытывая презрение к себе. Но, ничего не поделаешь, приходилось выступать, перебарывая себя. Зато говорил недол­го, и мне, как я видел, прощали косноязычие. Главное – уметь работать, а не говорить. В общем, я стал комсоргом цеха и чле­ном Комитета комсомола завода. Теперь после работы надо хо­дить на заседания, заниматься комсомольскими делами в цехе, организовывать соцсоревнование, выпускать газету и т.д. и т.п. Постепенно я втянулся в это дело, и комсомольская братва меня признала. Ведь свой парень, в промасленной фуфайке, вкалывает на станке, как все, перевыполняет норму.

Шел март 1943 года. Мне исполнилось четырнадцать лет. На фронте наступил перелом, немцев разбили под Сталинградом. Мы воспрянули духом. И тут вышел приказ: перевести завод на производство танковых моторов. Приказ наркома танковой про­мышленности Малышева зачитывали по заводскому радио. Фронту нужно больше танков. Срок перехода на выпуск новой продукции – месяц.

Сейчас, когда я думаю об этом приказе, меня поражает, каза­лось бы, полная нереальность поставленной задачи. Минометы и снаряды – одно, а танковые моторы – совсем другое. Это вещи – несопоставимые по технологии, по сложности.

Но приказ есть приказ. И началось! Станки вырывали из бетонных опор и ставили на другое место. Цех полностью перепланировался. Устанавливали новые станки, прибывшие с других заводов. Менялись технологические линии. В цеху творилось что-то невообразимое. Пыль, вспышки электросварки, матерная брань, грохот моторов, потные, грязные лица, команды началь­ства, куча работников техотдела с чертежами. Люди сутками не выходили из цеха, падали от усталости, поспав два часа тут же в цеху, снова тащили станки, долбили бетон, несли на носилках це­мент, шлак, волокли железные плиты.

Конечно, у руководства был заранее разработанный план, продуманный технический проект. Начальник цеха Нехаев – резкий, нетерпеливый, с неизменной папироской в зубах, его за­местители, мастера, сотрудники техотдела хорошо знали свои за­дачи и четко ставили их своим подчиненным. Наше дело – вни­мательно слушать команды, уяснить свою частную цель и ста­раться сделать все быстро и точно. Особенно мне запомнился за­меститель начальника цеха Ингульцов, со странными для нас ин­теллигентными манерами, говоривший тихо и толково, умевший спокойно и немногословно объяснить, что и как надо делать. С ним любили работать. В отличие от начальника цеха Нехаева он никогда не матерился, разговаривал с нами, мальчишками, как со взрослыми. Вокруг него работа спорилась и – никакого шума, раздражения и ругани. Все мы были горазды на крепкие слова, но при нем никто не ругался матом.

Дней через десять колоссальная работа по перестановке станков и оборудованию новых поточных линий завершилась. Начался следующий этап. Надо было научиться делать новую продукцию. Совсем другая точность обработки деталей. Это не «стаканы» для миномета. У многих не получалось, шел брак. На­чальство нервничало, мастера сами становились за станки, учили нас. Мы старались, лезли из кожи вон. Такого напряжения и та­кой жажды коллектива добиться цели я не помню в своей жизни. Я не выходил из цеха почти три недели. Спал, как и другие, час­то по два-три часа в сутки. Оба сменщика (работавшие на одном станке) учились одновременно. Какая радость охватывала, когда деталь удавалось сделать правильно. Мы любовались ею и чуть ли ни целовали ее.

Через двадцать пять дней задание было выполнено. На испытательном стенде сборочного цеха стоял первый танковый мотор.

Что бы там ни говорили нынешние интеллектуалы, особенно из молодых, уверенные в своем понимании природы человека, русского народа, меряющие всё на свой аршин и не столь уж ред­ко брюзжащие по поводу нашей истории, тогда действительно был высокий духовный подъем, удесятерявший силы людей. И это, в первую очередь, относилось к молодежи, которая в массе своей была патриотически настроена, была готова отдать все си­лы и даже жизнь во имя Родины, во имя Победы. Пусть это отчас­ти происходило и оттого, что мы многого не знали и не понима­ли. Неважно! Суть оставалась правильной. Родина была для нас превыше всего. Поэтому и могли совершаться такие чудеса.

Наступило победное лето 1943 года. Немцы потерпели сокру­шительное поражение под Курском и Орлом. Наши войска быст­ро шли на Запад. Началось освобождение Украины.

В первых числах августа Лида срочно вызвала меня в Коми­тет комсомола. У нее был отдельный кабинет с телефоном. В приемной сидела ее секретарша Роза – наша мелитопольская девушка. Она сразу провела меня в кабинет Лиды, выражение лица которой меня насторожило. Без предисловий она сказала:

– Завтра тебе придется принимать дела. ЦК ВЛКСМ отзы­вает меня. Я назначена комсоргом ЦК на восстановлении Ново-Краматорского машиностроительного завода (знамени­того НКМЗ имени Сталина – одного из самых крупных заво­дов страны).

– Послезавтра я уезжаю. Мы посоветовались с парторгом и в райкоме и решили назначить тебя на мою должность. Ты сего­дня освобождаешься от работы в цехе, я уже звонила Нехаеву. Сейчас мы пойдем в райком комсомола.

Это известие меня ошеломило. Я начал упираться, говорить, что не справлюсь. Я не мог представить себя в этом кабинете, ве­дущим заседания комитета комсомола, выступающим на бюро райкома комсомола, с докладами на собраниях, не говоря уже о необходимости присутствовать на директорской планерке, на за­седаниях парткома и т.п.

– Я верю в тебя, – сказала Лида. Только перестань киснуть. Научишься. Времени у нас нет. Пошли.

В райкоме комсомола нас встретила Первый секретарь Сарра Шендерович. До войны она была секретарем райкома комсомола в сельском районе Белоруссии. Высокая, плотного сложения, с зычным голосом, настоящая мать-командирша, Сарра ходила по кабинету, возвышаясь над нами. Не спрашивая моего согласия, она сказала:

– Сегодня на бюро утвердим его. Начинай принимать дела! На мой робкий лепет, что не справлюсь, она резко отвечала:

– Раз надо – справишься. С цехом справился и с заводом справишься. Хнычешь как детка. В твоем возрасте в Граждан­скую полком командовали (намекая на Гайдара). Долго тебя уго­вариваем. Война идет! В шесть чтобы был на бюро. Сходи с ним. Лида, сейчас к Орлову (секретарь райкома партии). Только смо­три там нюни не распускай и говори коротко.

В приемной нас просили подождать. Пока мы там сидели, я пытался представить себя в новой роли, но у меня не получалось. Конечно, моему мальчишескому самолюбию льстило такое по­вышение. Что там говорить, кому не хотелось стать большим на­чальником. И как я не гнал чувства своей исключительности, предназначенности к славе, подвигу, каким-то необыкновенно важным делам и поступкам, эти чувства все равно возникали и питали честолюбивые планы, будоражили воображение, и я ви­дел себя в ореоле славы и наград. Но это было связано, прежде всего, с мечтой попасть на фронт и совершить необыкновенный подвиг, чтобы о нем узнали все. Как я завидовал тем, кто достиг призывного возраста и одел солдатскую шинель! Как билось мое сердце, когда я читал в газетах о подвигах Героев Советского Со­юза и невольно ставил себя на их место! Завод, отнимавший все силы притуплял эти мечты, переключал мою честолюбивую энергию в другое русло. И предложение Лиды взволновало меня не на шутку. Но когда я начинал думать об обязанностях комсорга ЦК ВЛКСМ, мой дух сникал. Я даже не знал, какие дела мне нужно принимать. Что я должен буду делать с раннего утра и до позднего вечера? Как это я стану ходить руки в брюки и давать указания своим вчерашним корешам, выступать на собраниях, призывать к героическому труду, не простаивая за станком две­надцать часов? Что-то здесь было непонятным и невозможным.

Наконец нас пригласили к секретарю райкома. Он распекал кого-то по телефону. Не отрываясь от трубки, кивнул нам: мол, садитесь. Разговор был короткий. Лида сказала, что комитет и райком комсомола рекомендуют меня, что я комсорг цеха, знаю завод, пользуюсь авторитетом и т.п. Орлов посмотрел на меня внимательно и спросил: «Справишься?» И я честно ответил: «Бо­юсь, что не справлюсь». Лида начала говорить, что я скромни­чаю, что обязательно справлюсь. Орлов перебил ее и резко изме­нил тон:

– Что значит, «не справлюсь»? Раз тебе комсомол и партия доверяют, обязан справиться. А не справишься, пеняй на себя.

Тут раздался телефонный звонок. Орлов снял трубку, но, прежде чем ответить, сурово посмотрел на меня и сказал:

– Или клади на стол комсомольский билет или принимай де­ла. Всё! – и начал говорить по телефону, давая понять, что с на­ми разговор окончен.

Когда мы вышли, Лида сказала:

– Ну вот, считай, что тебя в райкоме партии утвердили.

Вечером на бюро райкома комсомола вопрос решился за ми­нуту: «Есть предложение назначить исполняющим обязанности комсорга ЦК ВЛКСМ на заводе № 45 ... Возражений нет?.. Кто за?.. Кто против?.. Единогласно. Начинай работать».

На следующий день Лида вводила меня в курс дела. Многое я плохо понимал и вообще находился в каком-то слегка пришибленном состоянии. Заседания, совещания, членские взносы, присутствие на ежедневной директорской планерке, отчеты в райком и т.д. и т.п. Кучи бумажных дел. Ежедневные встречи с комсоргами цехов, организация соцсоревнования, выпуск стенных газет и листовок, контакт с профсоюзом, вы­полнение указаний парторга ЦК ВКП(б), повышение трудовой дисциплины, борьба за перевыполнение плана, проверка работы столовой, планирование еженедельных заседаний комитета комсомола и обязательные ежемесячные отчеты в райком и обком комсомола, протоколирование всех заседаний, бумаги должны быть в «ажуре».

Лида сказала, что Роза это умеет делать, все отпечатает на машинке. Если что, Сарра Шендерович поможет, она хоть и ры­чит, но добрая и справедливая. Лида давала мне кучу всяких сове­тов: как вести себя с директором, парторгом, председателем профкома, с отделом кадров, начальниками цехов, наставляла меня в дипломатии. Она сказала, что надо будет поехать в Сара­тов на утверждение в обком комсомола, но чтобы я не спешил:

– Поработай месяц-другой, потом поедешь. И сначала надо согласовать поездку на утверждение с райкомом комсомола. Это все – дело Сарры, она тебе подскажет.

Мы прощались с Лидой. Она твердо обещала, что со време­нем заберет меня на Украину, может быть, даже к себе на Кра­маторский завод, что обязательно будет писать. На следующее утро она уехала.

В этот день я впервые сидел в ее кресле за большим столом с телефоном и остро переживал свою неполноценность. Не по Сеньке шапка! Зашла Роза и подала стакан чая с маленьким ку­сочком сахара. Она рассказала о тех благах, которые теперь мне положены по чину. Кое-что я об этом знал, но далеко не всё. Мне теперь положен не только бесплатный обед в директорской столовой, но и еженедельный спецпаек и другие привилегии. На­чальство!

Роза вышла, и я долго сидел за большим столом, не зная, с че­го начать свою новую деятельность, со щемящим сердцем и ост­рым переживанием чуждости этой обстановки и новых обязанно­стей. Особенно трудно было идти на директорскую планерку, об­щаться с директором, его заместителями и парторгом. Я отчет­ливо представлял высокомерное отношение к себе этих лощен­ных, упитанных, хорошо одетых дядей. Самое трудное – перебо­роть парализующее чувство неполно-ценности, перешагнуть через себя. Сколько я помню себя, эта проблема всегда была для меня мучительной, казалось бы, неразрешимой, но всегда в какой-то момент, дойдя до высшей степени безысходности, ненависти к себе, я откуда-то брал силы, чтобы сделать первый шаг, перешагнуть границу, а дальше все шло уже легче.

И тут уместно небольшое отступление. Я хочу рассказать о своих «подвигах» в раннем довоенном детстве. Они как бы симво­лизируют весь мой жизненный путь, а, вернее, характер. Не ис­ключено, что и моим потомкам досталось от меня что-то подоб­ное в характере, и мой рассказ поможет им преодолевать страх и неуверенность в себе.

Первый свой «подвиг» я совершил в девять лет, когда учился во втором классе. Наша учительница – Нина Федоровна – бы­ла строгой и справедливой, мы ее уважали. Однажды она заболе­ла, и вместо урока нам дали классное задание. Естественно, без учителя никто ничем не занимался, все разговаривали, ходили-бродили. Наш класс располагался на высоком втором этаже, и прямо под окном возвышалась куча песка, привезенного недавно для строительных работ. Кто-то из мальчишек влез на подокон­ник и начал призывать смелых прыгнуть в песок. Один из наших классных сорванцов без колебаний встал на подоконник и под восхищенные визги девиц сиганул вниз. Он застрял в песке чуть ли не по пояс. А ну, кто следующий? И еще один отважный вто­роклассник прыгнул. Дальше произошла заминка. Желающих не было.

Я стоял на подоконнике и смотрел на ярко желтую кучу сы­роватого песка, сердце мое замирало от страха. Я отодвинулся в сторону. И тут начались крики; все боявшиеся, как и я, избрали меня своей мишенью: «А, боишься!», «Слабо!», «Эх, ты!», «Тру­сишка!». Я не мог быть трусом, но и не мог решиться прыгнуть. Я еще стоял на подоконнике, отодвинувшись в сторону и уступая место другим. Меня укорял, подзуживал почти весь класс, осо­бенно девчонки. Вот этого я не мог перенести.

Не помню, как это произошло, но будто другой человек во мне, вопреки страху, усиливая страх, доводя его до крайней сте­пени, заставил оттолкнуться ногами от подоконника и прыгнуть.

Попал я не в центр кучи, а ближе к ее краю, обвалившийся свер­ху песок почти засыпал меня. Я встал, отряхиваясь, выплевывал песок изо рта, смахивал его с волос, не испытывая никакого при­лива самоуважения, но все же удовлетворенный тем, что опро­верг мнение, будто я трус.

Но главный свой «подвиг» я совершил годом позже. В нашем классе училась девочка Люся Дудалевич, с которой я сидел за од­ной партой. Я был к ней явно неравнодушен. Сзади нас сидел Ра­дик Козак – гроза класса и всего школьного этажа, наш повели­тель и властелин. Он был на голову выше почти всех своих свер­стников, обладал большой физической силой, и от его тумаков и затрещин страдали многие из нас. Особенно любил он показать свою власть в присутствии многочисленных поклонниц. Мы по­корно переносили унижения, привыкли к ним. И вот Рад (так его называли все) стал оказывать повышенные знаки внимания Люсе Дудалевич. Это выражалось в том, что он во время урока, сидя сзади, дергал ее за косички, развязывал бант. Люся изо всех сил старалась не обращать внимания, но терпение ее было на преде­ле, я видел, как у нее на глазах наворачивались слезы. В душе мо­ей бушевало негодование, но я терпел вместе с ней, страдая и презирая себя. Это повторялось много раз. Однажды после звон­ка на урок, когда мы расселись уже за партами, Рад особенно на­гло стал дергать Люсю за косички. Она не шевелилась, сидела точно каменная. И тогда незадачливый ухажер нагнулся под пар­ту и сзади уколол ее в мягкое место пером своей ручки. Люся вскрикнула, вскочила и громко заплакала.

У меня помутилось в голове, и я, не отдавая себе отчета, уда­рил его рукой в лицо. Удар получился слабым. Но сам факт про­извел на меня и моих одноклассников потрясающее впеча-тление. Рад удивился, не спеша съездил меня по физиономии, и в это вре­мя в класс вошла учительница. Сзади Рад шипел: «После уроков я тебе дам, я тебе покажу...». Люся сжала мою руку. Был послед­ний урок, и я, к собственному удивлению, спокойно, но с явным чувством отрешенности, ждал его конца.

Прозвенел звонок. Весть о том, что Рад получил по морде, мигом облетела все младшие классы. Его ненавидели и боялись. Я чувствовал пламенную поддержку широких народных масс. Рад приказал мне идти за ним в палисадник около школы. За на­ми следовала толпа школяров. В палисаднике Рад стал напротив и сильно ударил меня в лицо, потом еще раз. У меня потемнело в глазах, из носа пошла кровь. Все мои болельщики замерли. «Ну, хочешь еще?» – сказал Рад и размахнулся. И в это мгновение во мне что-то переломилось, я отчетливо увидел его ненавистное лицо, колючие, беспощадные глаза и со всей силы ударил его, привстав, кажется, на цыпочки, – ведь он был гораздо выше. Удар оказался сильным, прямо в нос. Рад застыл от удивления и боли. Из носа у него пошла кровь. Школяры завыли от восторга: «Так его! Дай ему!» Прицелившись, я ударил его еще раз. Он при­шел в себя и уже без прежней самоуверенности наносил мне уда­ры, потерявшие точность. Я четко видел его окровавленное ли­цо, забыв о своей боли, видел его растерянные глаза и несколько раз точно попадал в голову. Кровь из носа лилась у него на белую рубашку. Толпа мальчишек дико орала: «Бей его! Бей!» Наконец Рад остановился и, зажав пальцами нос, повернулся и медленно стал уходить под улюлюканье десятков пацанов, готовых бро­ситься на него и растерзать, выместить все свои обиды и уни­жения.

Мне тоже досталось изрядно. Но все это были пустяки по сравнению с неожиданной победой. Теперь я понимаю, что эта, повторяю, неожиданная для меня самого способность к сопротив­лению и эти растерянные глаза наглого, всесильного еще минуту назад мучителя, сыграли в моей жизни исключительную роль. И дело не в том, что Люся мне ласково улыбалась, а мальчишки стали заискивать и всячески демонстрировать свое уважение, и не в том, что Рад больше не появлялся в классе и вскоре перевел­ся в другую школу. Я понял, что боль не страшна, что надо и можно перебарывать страх и душевный ступор, и что есть прав­да на земле.

Конечно, все это осознавалось мной не так ясно, как я сейчас пишу. Но суть была именно такой. И после этого я слишком часто испытывал страх и душевный ступор, с трудом поворачивая себя для их преодоления (и не всегда удачно!), но я уже твердо знал, что это возможно, что это мне по силам и что нет другого выхода: хочешь не хочешь, надо напрягаться, переступать через пропасть.

Так было и в тот раз, когда мне предстояло идти впервые на директорскую планерку. Казалось, это выше моих сил. Так не хо­телось! Но время приближалось, я встал и пошел, испытывая не­что подобное раздвоению личности, решающий сдвиг произво­дил как бы не я.

В большом директорском кабинете собралось человек двад­цать: начальники цехов, заместители директора, парторг, предсе­датель завкома. Сам директор Лисин – высокий красавец с уса­ми – стоял у своего стола и кого-то ругал по телефону. Преодо­левая робость и чувство собственной никчемности, я вошел в ка­бинет и уселся у самого края. На меня почти не обратили внима­ния. Так началось мое вхождение в заводскую элиту. Планерка длилась около часа. Я постепенно притерпелся, стал слушать внимательно. Помню, главной темой был брак в литейном цехе. Заготовки, которые там отливали, оказывались почти наполови­ну некачественными. Из-за этого трещал план. Ушел я так же тихо, как и пришел.

Что делать дальше? Как появиться в цехах и говорить с ком­сомольцами, будучи в чистой, хотя и штопанной одежде? И опять изо всех сил перебарывая себя, я пошел в свой цех. Смущенный, подходил к своим друзьям и знакомым. И они меня поняли, стали подбадривать, делая вид, что все нормально, хотя и подначивали слегка. На душе у меня стало легче. После полудня я вернулся в комитет комсомола. Роза чуть ли не с порога спросила: «Ну, что давали вам сегодня на обед?» Я сказал, что не ходил на обед. «Ну и дурак – сказала Роза. – Если тебе положено, чего же лома­ешься. Ну и ходи голодный!»

Я знал, что обед – с часу дня, знал, куда надо идти, чертов­ски хотел есть. Два раза обошел вокруг директорского корпуса, но так и не смог перебороть себя, уж больно стыдно было и тяж­ко, вдруг еще что-то скажут, да и совесть мучает: жрать по выс­шей категории, когда твои товарищи, вкалывающие на станках, голодают.

Надо сказать, что в те времена у нас, идейных комсомольцев, было остро развито чувство коллективизма (как его называли), служения обществу. Интересы нашего «я» всегда ставились на второй план. Партия и комсомол олицетворяли в нашем созна­нии нечто великое, надличностное, тот высокий смысл, во имя которого только и следовало жить и бороться. Человек, живу­щий лишь для себя, – законченный эгоист, низкое существо, жалкий обыватель, заслуживающий презрения. Такого не жал­ко! Его надо воспитывать и наказывать. Это – враждебная, не­навистная личность, ибо она ставит на первое место свои шкур­ные интересы, а значит, пренебрегает интересами страны, пар­тии, комсомола. Все случаи эгоизма, рвачества, защиты своих ин­тересов за счет других вызывали у нас особое негодование и пре­зрение. Легко понять мое состояние, когда вдруг судьба выдерну­ла тебя из тысяч ребят, вознесла и придвинула к твоему голодно­му рту кормушку, непросто совладать со своей совестью. Но че­ловек – слаб, он легко оправдывает себя и подчиняется благо­датным переменам.

На следующий день, сделав, кажется, три круга, я вошел в ди­ректорский корпус, намеренно опоздав, и по запаху определил помещение столовой. Это была уютно обставленная комната с четырьмя столами, покрытыми белыми скатертями. На столах стояли хлебницы, укрытые накрахмаленными салфетками, сразу видно, что под ними – хлеб. В комнате никого не было, и я оста­новился в дверях, не зная, что делать. Но тут из соседнего поме­щения вышла симпатичная моложавая блондинка и молча уста­вилась на меня. Переборов смущение, выдавил из себя:

– Я вместо Лиды Аугуст.

– А, комсорг? Что же ты вчера не пришел обедать? Ну, са­дись!

Она принесла мне салат из соленых помидор с луком, густо сдобренный подсолнечным маслом и сдернула салфетку с хлеб­ницы:

– Вот хлеб. Весь твой.

Я сразу определил на глаз: граммов четыреста, не меньше.

Затем она принесла полную до краев тарелку борща с выпи­рающим из-под гущи куском мяса, большую пышную котлету с картофельным гарниром, стакан компота.

Такого обеда я не видел почти два года. Есть хотелось до бе­зумия. Но вначале кусок не лез в горло: я вспомнил о матери, Люсе и Роме, о своих друзьях-токарях. У меня была с собой све­жая заводская многотиражка. В нее я завернул котлету, мясо из борща и пару кусков хлеба, остальное съел.

Так я переступил черту, отделявшую меня от простых смерт­ных. Оказывается, мне, как комсоргу, было положено еще мно­гое: особый паек, мыло и в определенный период какая-то одеж­да. Одним словом, начальство! А начальство – не то, что про­стой люд. Оно и в голод, и в холод, несмотря на войну и беды, жи­вет в достатке. Партия и правительство заботились о начальстве. На всех не хватало, но начальство имело полную чашу.

Постепенно я приспособился к своему новому положению и часть обеда приносил вечером домой. Мать очень гордилась тем, что я стал кормильцем семьи, и писала об этом отцу.

С горем пополам я научился сдавать отчеты, ходить на засе­дания райкома комсомола, звонить по телефону в цеха и в раз­ные инстанции, даже отвечать на вопросы во время директор­ской планерки. Хуже было с выступлениями на собраниях, но, что поделаешь, хоть и косноязычно, но произносил то, что нуж­но. Незаметно подступила ранняя зима. Я работал комсоргом за­вода уже почти три месяца, и как-то после заседания райкома комсомола Сарра Шендерович сказала:

– Пора тебе ехать на утверждение в обком. Мне сегодня зво­нили, в следующий понедельник поедешь. Бюро у них начинает­ся с трех часов. Рано выедешь – успеешь.

От нас до Саратова километров семьдесят. Но в октябре 1943 такое расстояние преодолеть было непросто: или автомашиной, или на лошади. Железной дороги в городе Марксе не существовало. Можно, конечно, и пешком дня за два-три, тоже не проблема.

Сарра выдала мне команди-ровочное удостоверение и позабо­тилась об отправке. Рано утром на выезде из города ждал мили­ционер, который и посадил меня в кузов попутной машины, ехавшей в Саратов. Часа через три, промерзший в кузове на ветру, я спрыгнул, наконец, на землю и стал искать обком комсомола.

Плохо помню само заседание бюро обкома. Очень долго си­дел в приемной, ждал до темна. Потом, наконец, выкликнули мою фамилию. В зале заседания за длинным столом расположилось человек пятнадцать упитанных, но приуставших ребят с важным видом. О чем-то меня спрашивали, что-то я им отвечал. Все длилось недолго. Ну, ладно, мол, достаточно, поезжайте, мы сообщим в райком.

Куда же ехать на ночь глядя? Я перекантовался ночью в об­коме, где-то на столе прикорнул, а рано утром пошел пешком че­рез Волгу в Энгельс и почти весь день простоял у выезда из горо­да, голосуя. Наконец один шофер уже под вечер сжалился и по­добрал меня. Домой я попал уже поздно ночью.

С утра я был на заводе, а вечером пошел в райком. Сарра по­казалась мне несколько растерянной: не знала, с чего начать. Но потом сказала, что обком не утвердил меня, якобы по малолетст­ву, и завтра приедет другой человек, которого обком утвердил.

Конечно, услышать такое было тяжело и обидно. Но спустя минуту-другую я даже испытал облегчение: «Ну и хрен с вами! Подумаешь, не утвердили. Плевать я хотел на ваших тыловых крыс. Теперь – на фронт!» Теперь самая заветная мечта близка к осуществлению, ничто больше не держит. Только на фронт! Конечно, самовольно уйти с завода – дезертирство. За это суди­ли и давали большие сроки. Но я иду воевать за Родину, я не де­зертир!

Сарра стала мне говорить, чтобы я не падал духом, что меня используют на комсомольской работе. Ты же член комитета, говорила она, будешь заместителем комсорга, или заберем тебя в райком инструктором. Но это уже мне было не интересно. Как попасть на фронт – вот, что интересно. А где-то в подсознании мелькала мысль: не утвердили по малолетству, а инструктором, значит, можно. Я отгонял эту мыслишку и обиду, старался думать только об одном: как добраться до фронта и чтобы меня взяли. Прощай, завод. И мать придется бросить. Как она без меня?

Назавтра, когда утром после директорской планерки я вошел в комитет комсомола. Роза сказала, что меня ждут. В моем каби­нете, за моим столом сидел смазливый мужчина в добротном темном френче с медалью «За трудовую доблесть» на груди. Это и был утвержденный обкомом новый комсорг завода. Он встал из-за стола, высокий, широкоплечий; ему было года 22-23. На его фоне я выглядел, конечно, весьма жалко. Я передал ему де­ла, ответил на его вопросы и, ни с кем не попрощавшись, помчал­ся домой собираться в дальний путь.

Надо еще решить, как уйти с завода. Так просто не отпустят, остается просто удрать. Ищи ветра в поле. А потом с фронта, по­лучив уже боевые награды, прислать письмо: так, мол, и так, вот вы меня не утвердили и спасибо вам, теперь бьем фашистов и, значит, боевой привет всем трудящимся и особенно новому ком­соргу, такому здоровому мужику пора бы в руки винтовку, а не карандаш... Ну нет, это лишнее, прерываю я мстительный пово­рот мысли. Да, придется тихо удрать и пробираться без докумен­тов до самой линии фронта.

У меня был единомышленник – Шурка Земченков. Он рабо­тал в нашем цехе. Мы с ним давно строили планы, когда стояли за соседними станками и часто вместе возвращались домой. Я уж не знаю, какими правдами или неправдами, но ему удалось уво­литься с завода буквально несколько дней тому назад, он соби­рался ехать к тете в освобожденное не так давно село на Орловщине.

Шурка был старше меня на два года, крепкий парень. Говори­ли, будто сам парторг ЦК ВКП(б) являлся его родственником, он и устроил увольнение с завода, что по тому времени было немыс­лимым делом: с военного завода нельзя уволиться ни под каким предлогом.

Еще накануне вечером я прямо из райкома зашел к Шурке. Он уже настроился ехать к тете в прифронтовую полосу, но я бы­стро убедил его, что мы должны попасть на фронт, успеть пово­евать, заслужить награды. Шурка просил только ничего не гово­рить его матери. Отъезд мы назначили на послезавтра.

Что же сказать моей матери? Я придумал: Лида Аугуст вызы­вает к себе в Краматорск, надо немедленно выезжать. Я сказал матери об этом в тот же вечер. Она очень расстроилась, но нача­ла собирать меня в дальнюю дорогу.

Весь следующий день прошел в сборах. Чинили валенки, ват­ные брюки и телогрейку. Мать складывала в мешок необходи­мые вещи и продукты, пришивала к мешку лямки, чтобы можно было носить его за спиной как рюкзак. Спать легли очень позд­но, а ранним утром мы с Шуркой уже стояли в полном снаряже­нии на выезде из города, ожидая попутной машины до Энгельса, там, на противоположном берегу Волги, была железная дорога и начинался путь к заветной цели.

 

6. Дорога на фронт

Из всей моей долгой жизни дорога на фронт, длившаяся бо­лее двух месяцев, осталась в памяти как самое трудное и насы­щенное событиями время. Мы были до крайности наивны. Что­бы попасть на фронт, мы хотели доехать до последней железно­дорожной станции, а потом – пешком добраться прямо до перед­него края и, обратившись к первому попавшемуся командиру, просить его зачислить в свою часть. Мы предъявим ему комсо­мольские билеты, скажем, что хотим воевать за Родину, бить фа­шистов, и нас, конечно, сразу возьмут. Ну, может быть, вначале, немного подучат стрелять.

Потом уже, в дороге мы не раз обращались к командирам в эшелонах, идущих в сторону фронта. Большинство из них отма­хивалось от нас: «Учиться надо, пацаны. Давай в школу!» или бо­лее сурово, но, в сущности, добродушно: «А ну, катись отсюда! Нашлись вояки!» И только раз, после настойчивых обращений к одному пожилому майору, которого мы приняли за командира эшелона, нам здорово попало. Майор долго не реагировал на слезные наши просьбы, молчал, как будто мы вовсе и не сущест­вуем, а потом заорал: «Молокососы, мать вашу так и этак! Да ко­му вы нужны, чтоб сопли вам утирали! Еще детсада мне не хва­тало! Эй, Иванов, – подозвал он сержанта, – будут здесь оти­раться, арестуй и доставь в милицию». Ну, конечно, мы мигом ис­парились. После этого случая уверенность, что мы крайне необ­ходимы на фронте, что нас там ждут, сильно поколебалась. Но отступать было некуда.

Наивность – великая сила, без нее ничего бы у нас не полу­чилось. Начиная свой путь, мы твердо верили в наше правое де­ло и совершенно не представляли, что нас ждет.

Итак, ранним утром мы стояли на выезде из города, чтобы добраться до железной дороги. Машины проходили редко. Но никто не собирался нас подвозить. Мороз пробирал до костей, началась метель. Шурка уже не раз тянул меня домой погреться (притоптывания и бег на месте уже не помогали), но я чувство­вал, что возвращаться нельзя. Наконец, уже под вечер, нас за оп­ределенную мзду шофер полуторки взялся подбросить прямо до Саратова.

Часа три мы протряслись в кузове на морозном ветру и, когда приехали, не могли вылезти, настолько промерзли. Но делать не­чего, кое-как размялись и через весь город шли пешком до вокза­ла. Под утро отправлялся поезд до Ртищево, мы благополучно проникли в вагон, обосновались на третьей полке, постепенно размякли от тепла.

Так началось путешествие по железной дороге. План был простой: добраться до Брянска, а оттуда к границам Белоруссии, где проходила линия фронта. Недалеко от Брянска в деревне у Шурки жила тетя – родная сестра его матери. Там мы в случае чего могли передохнуть, подкрепиться, а оттуда уже совсем близ­ко до желанной цели. Маршрут мы знали приблизительно: Там­бов, Мичуринск, Липецк, Орел, Брянск. Из документов у нас бы­ли только комсомольские билеты, а у Шурки еще и справка, что он уволился с завода. Мы понимали, что проделать такой путь по военной России без билетов и документов будет нелегко и усло­вились: если заберут в милицию, говорить, что едем к тете ( в Тамбов, Липецк, Орел, Брянск и т.п.).

До Ртищево – крупной узловой станции – мы добрались благополучно. Вместе с толпой прибывших втиснулись в помещение вокзала, постепенно отвоевали себе «пятачок» на полу, положили свои рюкзаки под головы и стали ждать поезда в сто­рону Тамбова или Кирсанова (город на полпути к Тамбову). Ско­ро мы узнали, что поезда на Тамбов в ближайшие два дня не бу­дет. Что делать?

Постепенно мы освоились в скопище таких же как мы пасса­жиров. Кого только тут не было! Сытые бабки с «сидорами» (так называли туго набитые мешки), увечные мужики, всевозможные оборванцы и воришки, женщины с сопливыми, орущими детьми, солдаты, группы военных под началом офицера, расположивши­еся особняком, беспризорные мальчишки нашего возраста. Большинство ехало издалека, и мы быстро приобщились к их опыту, сноровке и ... вшам. Не прошло и часа, как я стал испыты­вать зуд по всему телу и отчаянно чесаться.

Мы узнали, что рассчитывать на пассажирские поезда труд­но, главное средство передвижения для тех, кто не обременен детьми и вещами, товарняки и воинские эшелоны. Надо суметь только выяснить, куда идет эшелон, уметь проскользнуть и зама­скироваться или же договориться с часовым либо проводником.

Я пошел на разведку, а Шурка остался с рюкзаками. Надо уз­нать, куда идут эшелоны, стоящие на станции. Выяснение этого вопроса – дело тонкое. От воинских эшелонов часовые немедленно отгоняли, угрожая винтовкой. Обычные товарные составы стояли на дальних путях, безлюдные, глухие к нашим немым вопросам. Побродив по путям с полчаса (чтобы перейти на следующий путь, надо подлезть под вагон), я вернулся на перрон и тут попал в облаву.

С десяток милиционеров окружили высыпавшую на перрон толпу и стали проверять документы. У меня, как я уже упоминал, был только комсомольский билет, и меня, естественно, забрали. Вместе с другими привели в милицейское помещение. Примерно час я ждал очереди, пока вызовут на допрос. Потом милицейский лейтенант, буровя тяжелым взглядом, выспрашивал: кто да что, куда еду. Я отвечал, что из Саратова, еду к тете в Тамбов. В об­щем, меня отпустили, приказав немедленно возвращаться домой в Саратов.

Обрадовавшись, что отпустили, я помчался к Шурке. И тут меня ждал первый удар судьбы. Шурка заснул, и у него сперли мой рюкзак, а в нем были одежда, ботинки, еда. Как двигаться дальше без всего? Может, вернуться, пока далеко не отъехали? Но это было бы предательством самого себя. Будь что будет, только вперед.

В общем, просидев сутки во Ртищево, мы все-таки доехали на товарняке вместе с тремя замызганными пацанами до Кирсанова, а оттуда таким же манером до Тамбова, а от него до Мичуринска, что заняло дня два. Эта часть пути прошла более или менее спокойно. Я не помню каких-либо серьезных происшествий. Если только не считать дикого холода, пробирающего до костей мо­розного ветра, ведь нам приходилось ехать в открытом тамбуре товарного вагона, на полу которого иногда валялось слежавшее­ся сено. Мы тесно прижимались друг к другу, спасаясь от холод­ной смерти. Вначале, дня три, Шурка делился со мной сухарями и вареной картошкой, а потом сказал, что все закончилось, хотя я не раз замечал: стоило мне отлучиться, он засовывал руку в ме­шок, и я издали видел, как он торопливо, оглядываясь, быстро-быстро жевал.

В Мичуринске на привокзальном рынке я выменял за свое шерстяное кашне две морковки, одну из которых отдал Шурке. На этом пропитании я протянул день. Потом пришлось снять с себя верхнюю рубашку и выменять ее на несколько вареных кар­тофелин и двестиграммовый кусок хлеба. Потом в ход пошла и грязная нижняя рубашка. На мне остался ватник (телогрейка, как ее называли), правда, с воротником из какого-то дешевого меха; его приделала мать. В этом воротнике кишмя кишели вши, им там было на редкость уютно. Вначале ватник на голом теле причинял мне массу неприятностей, не говоря уже о пронизыва­ющем холодном ветре, сразу выдувавшем тепло. Но потом я как-то притерся, притерпелся.

В Мичуринске мы застряли надолго. Единственным спасени­ем было помещение вокзала, откуда нас выгоняли неоднократно, но мы снова и снова проникали к теплу. Наши физиономии при­мелькались милиционерам, и в конце концов нас забрали. Помню добродушного старшего лейтенанта, который, понимая, что мы врем, спокойно слушал, потом сочувственно молча смотрел нам в глаза и решил отпустить.

От Мичуринска наш путь лежал до крупной узловой станции Грязи. Туда мы добрались, чуть не околев, опять-таки в тамбуре товарного вагона. И тут начались новые серьезные испытания. Едва отогревшись в набитом битком помещении вокзала, мы по­пали в милицейскую облаву. Десяток милиционеров оцепили по­мещение и начали выдергивать из разношерстной массы таких, как мы, пацанов. Их по пять-шесть человек выводили под охра­ной. Скоро очередь дошла и до нас. Задержанных оказалось с полсотни. Около вокзала стояли милицейские грузовики, как их называли – «воронки». Нас запихивали туда силой, утрамбовы­вали до отказа.

Везли недолго. Когда двери открылись, и мы, изрядно помя­тые, спрыгнули на землю, огляделись, то сразу поняли, что нахо­димся на территории тюрьмы. Но это оказалась не тюрьма, а приемник для беспризорных. Нас поместили в большую комнату, часть окон в ней была забита толстыми досками, а часть зареше­чена. На полу – солома и грязные тюфяки. Лежат, сидят человек тридцать моих сверстников. Сразу видно, ребята отпетые. Некоторые режутся в карты, разговор идет на блатном жаргоне.

Приняли нас терпимо, указали место на соломе. Мы пробыли тут два дня и потом уже поняли, что должны благодарить совет­скую милицию. Ведь она, можно сказать, спасла нас. Мы были до крайности истощены, простужены, до смерти устали от дорожных передряг. А тут тепло и кормят три раза в день. Дают какую-то баланду и каждому кусок хлеба. На третий день к вечеру мы поняли, что готовится побег. Заправлял всем немногословный блатной парнишка. Вокруг него образовалась группа «оруженос­цев», выполнявших быстро, даже суетливо повеления юного «па­хана». Когда стемнело, сам «пахан» и несколько его подчиненных стали вскрывать одно из окон, забитых досками, находившееся как раз недалеко от нашего места. Они действовали каким-то же­лезным орудием, медленно, так, чтобы не скрипело. Перед этим «пахан» показал всем финку и тихо сказал, что убьет каждого, кто поднимет шум. Работа шла медленно, но верно. Где-то заполночь в окне образовалась дыра, которую временно прикрыли оторванной доской.

Обождав еще с полчаса, «пахан» сказал, что он и его люди уходят, и чтобы никто не смел пикнуть, а если еще кто-то хочет уйти, то – пожалуйста, но только обождав минут двадцать, что­бы не поднять «шухер». С этими словами он пролез в дыру, а за ним семеро его дружков. Я наблюдал, как они проскользнули за угол дома и скрылись, направляясь к забору.

Что делать? Эх, была не была! Я потянул Шурку и стал про­тискиваться в дыру. Спрыгнул на снег. В дыре показалась чья-то голова. Но это – не Шурка. Еще один вылез, потом другой, тре­тий. Я не знал, как быть. Стоять идиотом около окна, ждать? Но тут, наконец, показался Шурка. Мы подкрались к забору и с тру­дом, помогая друг другу, перелезли через него.

Куда бежать? Путь-то у нас один – к железнодорожной стан­ции, чтобы как можно быстрее уехать. Но где она? Как найти до­рогу? Ночь темная, метель. Тут вслед за Шуркой с забора спрыг­нул еще один пацан. Он знал дорогу, и мы побежали за ним, утопая по колено в сугробах. Через час мы подходили к станции. И опять удача. Вслед за спасителем, показавшим дорогу, мы вспрыгнули на подножку товарняка, медленно ползшего по стан­ционным путям.

Наш «плацкарт» был уже привычным: открытый тамбур то­варного вагона, продуваемый со всех сторон ветром. Мы уселись на пол, прижимаясь друг к другу. Поезд набирал скорость. Куда он шел? Неважно, лишь бы подальше от Грязей.

Как это ни покажется странным, я и Шурка вместе с нашим попутчиком уснули (видно, от пережитого). Когда проснулись, поезд проходил какую-то станцию. Наш попутчик (парнишка лет двенадцати) определил, что едем в направлении Воронежа. Ну что ж, даешь Воронеж, хрен догонишь! Это почти по пути, ска­зал Шурка. Но потом оказалось, что мы делаем большой крюк. Ведь нам нужно добираться до Орла и Брянска. От Грязей пря­мой путь лежал на Липецк и Елец, а оттуда рукой подать до Ор­ла. Теперь же, когда мы не могли вернуться в Грязи, приходилось добираться от Воронежа до станции Касторная, откуда уже дру­гой дорогой до Ельца. Все это выяснилось постепенно, путем расспросов бывалых людей.

После Грязей фортуна начала поворачиваться к нам своей тыльной стороной. Днем поезд прибыл в Воронеж. Околев до по­следней степени, мы ринулись к вокзальному теплу. Но оказа­лось, что вокзал сильно разрушен, и пассажиры находят убежи­ще в каком-то полуподвальном помещении, куда проникнуть оказалось нам не по силам. Что делать, не загибаться же совсем! Надо двигаться, как-то разогреться.

Рыская по путям, на которых стояли многочисленные эшело­ны, мы заметили в одном из них приоткрытую дверь товарного вагона, набитого доверху сеном. Вдоль эшелона шел железнодо­рожник, постукивая молот-ком по колесам вагонов. Шурка подо­шел к нему и подобострастно спросил:

– Дяденька, не на Касторную поезд?

– На Касторную, на Касторную... – буркнул он.

Как только железнодорожник скрылся, мы протиснулись в приоткрытую сантиметров на тридцать дверь. Вагон наполняли штабеля спрессованного сена. В нескольких местах мы нашли пу­стоты, надергали сена на подстилку и устроили удобное гнездо. Сверху тоже накрылись сеном и постепенно согрелись. Хотя в животе урчало, но блаженный дух сена и тепло разморили нас. Поезд долго стоял, мы уснули и не слышали, как снаружи задви­нули дверь и заперли ее.

Я проснулся с каким-то непонятным чувством страха. Поезд шел быстро, вагон болтало. И вдруг я понял, что дверь закрыта, и нам без посторонней помощи не выбраться. В этой темнице мы пробыли больше суток. Когда поезд останавливался, мы тараба­нили ногами в дверь, но безуспешно. Так повторялось много раз. Наконец, на очередной станции, нас услышали. Кто-то, ругаясь, отодвинул дверь. Немолодой старшина с украинским акцентом выматерил нас, но отпустил.

Оказалось, что мы ехали совсем не в ту сторону и сейчас на­ходимся на станции Валуйки. Это уже совсем недалеко от Харь­кова. А нам нужен Елец и Орел, надо возвращаться обратно в Воронеж. От Валуек, как нам сказали, можно добраться до Касторной другим, более коротким путем, через Старый Оскол, но мы опасались новой дороги и предпочли старую. Этому помог случай.

Недалеко от станции расположился базар, весьма многолюд­ный. Не ели мы, наверное, уже трое суток. Мне нечего было ни про­давать, ни менять. Поэтому я отказался бродить по базару. Шурка пошел туда один, я ждал его. В Валуйках нас встретила оттепель. Снег почти стаял, светило солнце, текли ручьи, кругом стояли глу­бокие лужи. Мои валенки напитались водой и весили чуть ли не пол­пуда каждый, я с трудом передвигал ноги. На одном валенке совсем отошла подошва, и я подвязал ее проволокой.

Шурка вернулся с базара в бодром настроении и великодуш­но протянул мне кусочек хлеба. С ним был симпатичный рябой парнишка примерно нашего возраста. Звали его Васька. Он на­правлялся в Воронеж и открыл нам новый способ передвижения. Это называлось «кидать уголь». Надо подойти к машинисту поез­да и сказать: «Возьмите кидать уголь». Часто помощник машини­ста, который, так сказать, по совместительству выполнял еще и работу кочегара (из-за нехватки людей), охотно брал дармовую рабочую силу, мечтавшую добраться до другого города. Важно, что теперь исключалась ошибка, точно становилось известно, куда шел поезд. В кабине паровоза тепло; если попадутся хоро­шие люди, то угостят еще и кипятком, а то и картофелиной, или даже куском хлеба. Но вкалывать надо крепко – почти непре­рывно набирать широкой совковой лопатой уголь и кидать его в огненную пасть топки. Один открывает заслонку топки, другой кидает. Потом наоборот. А кроме того, надо сгребать уголь из тендера паровоза в то место, которое граничит с кабиной, чтобы набирать его лопатой и, развернувшись, одним махом бросать в топку.

Васька быстро нашел поезд, идущий в сторону Воронежа, но машинист отказался брать троих, и Васька уехал один. Скоро и мы нашли свой поезд и стали осваивать профессию кочегара. Вначале не ладилось, помощник машиниста матерился, но терпе­ливо учил. Постепенно мы приноровились, и дело пошло на лад. После часа такой работы я скис. У меня становилось темно в гла­зах, и я чувствовал, что вот сейчас упаду. Но, представив карти­ну, как я падаю в обморок, откуда-то находил новые силы и под окрики помощника машиниста набирал новый темп. Наконец по его команде Шурка брался за лопату, а я открывал и закрывал топку, отдыхая.

Так мы доехали до станции Алексеевка. Здесь нас высадили, и дальше мы опять продолжали путь в продуваемом ветром там­буре товарняка. Утром поезд подошел к станции Лиски и остано­вился перед железнодорожным мостом через речку (не помню ее названия). До станции совсем близко, но надо переехать мост. Тут нас обнаружила охрана и выгнала из тамбура. Что дальше? Через мост не пускают. Часовой, наставив винтовку, грозно при­казал: «Назад!»

Речка довольно широкая, сильная оттепель во многих местах покрыла ее надо льдом водой. Ничего не остается, как форсиро­вать эту водную преграду. Мы сделали большой крюк вдоль бе­рега, проваливаясь глубоко в подтаявший снег, выискивая место, где можно перейти реку. Наконец решились. Местами лед тре­щал под ногами, несколько раз пришлось идти по воде, прикры­вавшей лед, осторожно передвигая ноги. Хорошо помню острое чувство страха: вот сейчас лед треснет и – конец. Множество раз я испытывал чувство сильного страха и на фронте и после войны, но мало что помню, а сжимающий сердце страх, когда под нога­ми трещало и приходилось идти прямо по воде, покрывавшей лед, отчетливо помню до сих пор.

Мы благополучно выбрались на берег. Валенки мои напитались водой. Шурка помог стащить их, я выкрутил портянки и с трудом снова обулся. Станция была рядом, совсем не разрушенная. Народу в зале ожидания немного и там горячие батареи. Мы заняли место на полу у батареи, разулись, повесили сушить портянки и, прислонив­шись к теплым батареям, задремали. Райское блаженство!

Но оно длилось недолго. Появился милиционер: документы, куда едете, зачем и т.п. Нас выгнали на улицу – хорошо хоть не забрали. И мы пошли искать поезд до Воронежа. Нас взяли «ки­дать уголь». Машинист и его помощник оказались добрыми людьми, дали поесть. Видя, что я на пределе, помощник машини­ста не раз брал у меня лопату, давал передохнуть.

Таким же образом, «кидая уголь», мы добрались до Касторной, а потом до Ельца. Теперь, даешь Орел, а потом Брянск, и мы будем почти у цели.

От Воронежа до Орла мы добрались довольно быстро, дня за два. В Ельце сразу же нашли товарняк, идущий в сторону Орла, а в нем, в самом последнем вагоне – комфортабельный тамбур, забитый по бокам досками от конца подножки почти до середи­ны, что создавало защищенное от ветра гнездо. В нем, видимо, ездил кондуктор, следивший за составом. Вместо него в тамбуре оказались две бабенки средних лет. Они хмуро встретили нас, но подвинулись. На полу лежал изрядный слой соломы.

Постепенно мы умостились. Я оказался прижатым к одной из женщин. Вагон покачивало, стало тепло и уютно, от женщин шел благостный домашний дух – что-то от деревенской избы, от парного молока; сквозь ее толстенную одежду я чувствовал при­тягательную силу женского тела. Я не спал, мое сердце блажен­но замирало от такой близости, от совместных покачиваний, по­зволявших теснее прижиматься друг к другу, и иногда казалось, что и с ее стороны во время особенно сильного качания вагона идет встречное движение ко мне.

Так мы ехали до станции Верховье – километров сто, целую вечность, промчавшуюся как единый миг.

В Верховье нас изгнали из гнезда, поезд ставился под погруз­ку. Женщины, не сказавшие за всю дорогу ни слова, сразу же молча ушли. Мы стали искать поезд до Орла. Скоро подкатил другой товарняк. Железнодорожник, осматривавший и простуки­вавший колеса вагонов, на наш вопрос, не до Орла ли поезд, от­ветил, что тут все поезда до Орла.

Мы не нашли, однако, ни одного тамбура, только три пустые платформы, куда можно было влезть. Но как ехать на открытой платформе, загнешься. У платформ были подножки, влезть лег­ко. Я заглянул в одну из них в надежде, что там есть хоть немно­го соломы, но на полу платформы лишь ошметки коры, обломки сучьев; видимо, перевозили лес. Паровоз дал гудок, состав тро­нулся. Эх, была не была, поехали, Шурка вспрыгнул на поднож­ку, я за ним.

Высота бортов платформы около полуметра. Мы залегли у переднего борта, прижимаясь друг к другу, но это не спасало от встречного ветра. Холодное днище платформы в щелях, оттуда тоже дуло. После нашего гнезда и женского тепла ехать так бы­ло невыносимо. Но что делать?

От Верховья до Орла около ста километров. Поезд шел бы­стро, почти не останавливался. Я долго сопротивлялся холоду, пронизыва-ющему насквозь ветру, вскакивал и на грохочущей, несущейся, болтающейся платформе выделывал немыслимые движения, охлопывая себя, приседая, подпрыгивая, но замерзал еще сильнее, вновь ложился рядом с Шуркой и, наконец, сдался, лежал и промерзал все больше и больше. Черт с ним, что будет, то будет.

Где предел человеческой выносливости, противостояния го­лоду, холоду, усталости, боли? Откуда берутся силы, когда, каза­лось бы, исчерпаны все ресурсы? Уже после войны меня посто­янно занимали эти вопросы. Может быть, они и повлияли на формирование моих научных интересов. Но еще тогда, во време­на скитаний по военной России, по фронтовым дорогам, рядом со смертью, мне было ясно, что силы наши, физическая стойкость зависят от духовного упорства, от поддержания напряженности веры в себя, в удачу, в благополучный исход, несмотря на голод, холод, боль; веры, что это пройдет, что мое «я» сохранится и пре­одолеет невыносимые мучения тела, в чем-то чуждого моему «я». Очень трудно выразить это былое ощущение нерушимости «я» или чего-то другого, что составляет мою суть, которая, конечно, не сводится к страдающему телу, хотя и зависима от него. Боюсь, я неточно выразил то, что постоянно ощущал в себе, но главное заключается вот в чем: стоит хоть на минуту, на час ослабить в критических ситуациях душевное напряжение, поддержи-вающее эту бессознательную веру, перестать бороться со страданием, не­переносимостью мучений тела, отпустить вожжи, впасть в безразличие к себе, и ты становишься легкой добычей болезни, катастрофы, смерти.

Я хорошо запомнил путь от Верховья до Орла, потому что во мне подломилась эта бессознательная вера, я сдался. Лежа на трясущемся, стучащем дне платформы, я потерял желание со­противляться, все задубело во мне от холода, оцепенело, и когда мы прибыли, наконец, в Орел, я не мог и не хотел подняться. Шурка удивился, потом начал дико ругаться, тащить меня и даже поддал ногой. Может быть, стыд перед Шуркой заставил меня подняться. Сползая по ступенькам подножки, я упал и больно ушибся. Это и привело меня в оживленное состояние, заставило твердо стать на ноги, идти.

Подступали сумерки, вместо вокзала – груда развалин. Я в полной безнадежности брел за Шуркой, у меня начинался жар, кружилась голова. Надо было найти ночлег или поезд до Брян­ска. Плохо помню, как мы оказались в компании двух пацанов, чуть помоложе нас, о чем с ними говорил Шурка, куда они нас ве­ли. Шли мы недолго, перелезая через развалины, пробираясь дворами мимо покосившихся деревянных домишек. Наконец до меня дошло, что нас ведут на «малину», к «пахану», он даст нам работу, приютит и накормит.

Мы спустились в какой-то подвал, долго пробирались по не­му, спотыкаясь, в полной темноте, и вот – на стук открылась дверь. Мы очутились в жарко натопленном помещении. Посредине стояла раскаленная до красна буржуйка, невысоко от пола на кирпичах чадила коптилка, сделанная из снарядной гильзы, вокруг нее сидело несколько человек, игравших в карты. В полу­мраке их сначала трудно было разглядеть.

Один из наших поводырей подошел к бородатому мужику в шапке-ушанке, игравшему в карты, и сказал, что вот, мол, привели новеньких. Постепенно глаза привыкли к полумраку, я разглядел помещение и его обитателей. Это был отсек подвала. Кроме боро­датого мужика в помещении сидели и лежали еще человек десять. Мужику, наверно, перевалило за полсотни – это и был «пахан»; остальные – подростки. Старшим, игравшим в карты, лет по шестнадцать. «Пахан», не отрываясь от игры, бросил кому-то: «Дай им пожрать. Пусть покемарят, а завтра – на дело».

Нам принесли по куску хлеба, дали на двоих поллитровую банку квашеной капусты и штук пять картошек в мундире. Царский ужин!

Я чувствовал, что заболел, но жар, идущий от печки, вселял надежду. Я оттаивал. Быстро умяв столь щедрый ужин, мы при­мостились в углу на каком-то тряпье. На нас никто не обращал внимания, и я быстро уснул.

Утром меня разбудили, подталкивая ногой. Я сильно пропотел, под фуфайкой мокро. В подвале по-прежнему было жарко, печку топили, как видно, всю ночь. И такая баня оказалась для меня це­лебной. Я почувствовал, что выздоравливаю. Оказалось, что уже довольно поздно. В подвале все еще царил полумрак, горела коп­тилка. Около нее в той же позе сидел «пахан», его окружала брат­ва. «Пахан» давал задание. Скоро должен подойти какой-то поезд, а через часа полтора другой, и бригада отправлялась «на дело». Из-за блатного жаргона я не совсем понял задачу. Мы с Шуркой включа­лись в эту бригаду и обязаны отработать харчи.

Уже по дороге на станцию, когда нам вручили по половинке лезвия безопасной бритвы, я уяснил, в чем состояло «дело». Наш куратор Колька, парнишка лет пятнадцати, весьма симпатичный, синеглазый, небольшого роста, с шепелявинкой, объяснял нам цели и методику «работы». В привокзальной толчее, особенно при посадке на поезд, когда толпа рвется к подножкам вагонов, надо выбрать клиента с хорошим «сидором», т.е. мешком, наби­тым вещами и снедью, аккуратно разрезать мешок бритвой и изъять то, что достанет рука. Добыча сразу для маскировки опу­скается в «торбу» (матерчатую сумку) и доставляется на «мали­ну». Если «зашухаришься» (кто-то заметит, поднимет крик), «смывайся», а поймают – пеняй на себя.

В бригаде, кроме нас, было шесть человек. Подходя к стан­ции, мы рассредоточились. Колька повел нас вначале на привок­зальный базар, зорко замечая издали «ментов» (милиции-онеров). Здесь местами была изрядная толчея, и Колька не раз приводил себя в рабочее состояние, но ситуация складывалась неблагопри­ятно, и он снова расслаблялся.

Потолкавшись на базаре без результата, мы пошли на пер­рон. Там собралась в ожидании поезда, идущего вглубь России, большая толпа. Подошел поезд, толпа хлынула к нему, еще дви­жущемуся, облепила вагоны и, казалось, этим остановила его. Что тут началось! Настоящий бой. Желавшие выйти из вагона не могли этого сделать. Проводники были вмяты вовнутрь. Добрый десяток орущих, навьюченных баб и пожилых, но сильных мужи­ков, давя, отталкивая друг друга, одновременно рвались в узкую щель двери, прямо по головам подступивших к подножке. Два жалких «мента» стояли поодаль, безучастно взирая на это стол­потворение – силы слишком неравные. Я получил «свой» вагон и был втянут в водоворот толпы, то приближавший меня к под­ножке, то оттиравший и отторгающий в сторону. Возник благо­приятный момент: здоровенная баба с туго набитым мешком че­рез плечо оказалась впереди меня так, что ее «сидор» вминался мне прямо в лицо, и ничего не стоило снизу резануть мешок. Но я не мог этого сделать. Не то, чтобы боялся, а не мог, не мог пе­решагнуть через себя. Мне сильно намяли бока. Поезд тронулся, облепленный мешочниками, постепен-но набирал ход, стряхивая с себя лишних.

Народ рассосался, и я не обнаружил ни Шурки, ни остальной братвы. Путь на «малину» я запомнил плохо и решил дожидаться их у вокзала, ведь скоро должен подойти другой поезд. Действи­тельно, примерно через час, братва показалась вблизи вокза­ла и с ней Шурка, довольный, я бы даже сказал, окрыленный. Он был сегодня героем: стащил поллитровую банку коровьего масла (невероятное сокровище!) и шерстяные носки. Вся добыча уже была снесена на «малину». Братва нацелилась на очередной поезд.

Но не тут-то было. Откуда ни возьмись появилось человек десять милиционеров, они стали расчищать перрон, не давая скап­ливаться толпе. Подошел поезд, и хотя в нескольких местах ми­лицейский кордон был прорван, условия для «работы» оказались очень плохими. Я даже не пытался втереться в прорвавшуюся не­далеко от меня к вагону группу мешочников. Братва тоже осто­рожничала. На сей раз добычи не было.

Мы вернулись на «малину», когда уже смеркалось. «Пахан» сидел все на том же месте. Он дал команду насчет жратвы, мы плотно поужинали. «Пахан» что-то одобрительно буркнул Шур­ке, а на меня посмотрел косо и сказал: «Этот пойдет на соль».

Колька объяснил мне, что это такое. У «пахана» хорошо ра­ботала разведка. Ему стало известно, что на станцию прибыл во­инский эшелон, а в нем – две платформы, груженные солью и прикрытые сверху брезентом. В годы войны соль являлась дра­гоценным продуктом, за килограмм соли можно было выменять что угодно.

На дело мы отправились после полуночи: я, «прикреплен­ный» ко мне Колька и еще двое пацанов. Шурку, как отличивше­гося днем, оставили блаженствовать у печки. Как назло, ночь вы­далась светлая, на фоне заснеженных промежутков между путя­ми человек виден издали. Рядом с «нашим» эшелоном стоял дру­гой товарный состав. Мы крадучись подобрались к нему, подлез­ли под вагон и оттуда наблюдали за обстановкой.

Платформы с солью находились примерно в центре состава, недалеко от нашего наблюдательного пункта. Эшелон охранялся двумя часовыми с автоматами. Один прохаживался от головы со­става до его середины, другой – с хвоста до середины, но по раз­ные стороны. Надо было улучить момент, когда они повернутся спиной и станут расходиться от середины состава. Тогда можно попытаться влезть незаме-ченным на платформу и наполнить на­ши «торбы».

Мы с Колькой выбрали себе одну платформу (другую взяла на себя вторая команда), проползли под тремя вагонами и залег­ли у колес прямо напротив «нашей» платформы. Подножки у нее не было, придется влезать наверх с колеса. Мы ждали удобного момента. Часовой подошел к вагону, под которым мы лежали, повернулся и начал удаляться. Когда он отошел метров на пять­десят, Колька скомандовал: «Давай!»

Я рванулся к платформе и со второй попытки взобрался с ко­леса наверх, перевалился через борт на брезент, укрывавший соль. Под брезентом была каменная твердь. Я пополз вдоль бор­та, стремясь найти место, где можно отогнуть брезент. Чтобы долбить смерзшуюся соль, мне дали зубило. Брезент был крепко привязан. Как добраться до соли? Когда я подползал к концу платформы, на нее взобрался Колька. И в этот момент я прова­лился в довольно большое углубление. Край брезента в этом ме­сте был свободен, промявшись подо мной. Я вытащил его из-под себя и оказался перед маленькой пещерой. Кто-то здесь уже из­рядно поработал. Я вытащил из-за пазухи торбу и начал лихора­дочно нагребать в нее соль.

И тут раздался крик часового: «Стой!» С соседней платфор­мы кубарем скатились двое наших братков и кинулись под ваго­ны соседнего состава. Колька тоже мигом спрыгнул. В первый момент меня парализовал страх, и я промедлил секунду-другую. Но потом схватил торбу и спрыгнул со страху не в ту сторону. Надо было в другую, где второй часовой находился гораздо даль­ше. Приземлился я неудачно, упал и ушиб колено. Вскочив, я увидел бегущего ко мне часового. Он был уже недалеко от пер­вой платформы, на бегу вскидывая автомат, и грозно орал: «Стой! Стрелять буду!» Но в этот момент я уже был под вагоном соседнего товарняка. Выкарабкался на другую сторону и бросил­ся под вагон следующего состава. Это оказался пульмановский товарный вагон с двойными колесами. За ними я схоронился. В руке у меня торба, которую бессознательно держал.

Часовой опять крикнул: «Стой! Стрелять буду!», и сразу раз­далась автоматная очередь. Он стоял на колене и бил прицельно, пули зацокали по колесу, за которым я прятался. От страха у ме­ня сильно стучало сердце, перехватило дыхание. Через путь сто­ял еще один состав, за ним еще один, дальше пустые станцион­ные пути и близко – развалины. Там меня уже не достанешь.

Я протиснулся под валом колеса и выполз из-под вагона мет­ра на два дальше от того места, где лежал, вскочил и побежал к следующему составу. Раздалась еще одна короткая очередь, пули просвистели рядом, я всем охолодевшим нутром почувствовал их близкий посвист. Еще секунда, и я был под вагоном, быстро про­полз под ним и рванул к последнему составу. Автомат молчал, часовой, кажется, потерял меня из виду. Я прополз под послед­ним составом и побежал к развалинам. Там я плюхнулся на снег и ждал, когда перестанет колотиться сердце. Торба была в моих руках, только сейчас обратил на нее внимание и обрадовался, что не бросил; я успел нагрести в нее килограмма три соли и все вре­мя не замечал тяжести.

По дороге на «малину» я вдруг заметил, что из торбы что-то потихоньку сыплется. Оказалось, в нее попала пуля, входное от­верстие было незаметным, а выходное – довольно большим, из него и просыпалась соль. Я повернул торбу так, чтобы ликвиди­ровать утечку, и не без гордости зашагал на «малину». Из всей компании только я добыл соль. Остальная братва вернулась не солоно хлебавши. Зато они сумели вовремя смыться, а меня чуть не подстрелили. Увидев торбу с солью, да еще простреленную, «пахан» уважительно глянул на меня, ничего не сказав. Но мне дали сладкий чай с большим куском хлеба, намазанного маслом.

Мы гостевали на «малине» три дня и изрядно подкрепились. По­ра двигаться дальше. Я сказал Шурке, что, мол, надо отчаливать. Он не возражал. До тетиной деревни оставалось совсем немного...

В середине дня мы пошли на станцию, якобы пошуровать на базаре – так было сказано «пахану», который не сомневался, что нашел в нас достойных членов своей команды. День стоял хмурый, шел снег, мы оглядывались: нет ли за нами «хвоста». Зашли для порядка на базар, а затем пробрались на станционные пути. Используя свой богатый опыт, скоро нашли поезд, идущий в сторону Брянска, и нанялись «кидать уголь».

Так мы доехали до Карачева. Там предстояла пересадка. На вокзале нас задержала милиция. Мы сказали, что работаем в де­по на станции Орел и едем к тете в Брянск. А документов нет по­тому, что забыли взять справку. Нас отпустили утром. Еще раз спасибо советской милиции, что дала ночлег. Но до самого вече­ра нам не удалось выбраться из Карачева. Когда уже совсем стемнело, подали на посадку пассажирский поезд до Брянска. На­роду садилось немного, не то, что в Орле на поезд, идущий в тыл. Пожилая проводница пропустила нас в вагон, мы влезли на тре­тью полку и, несмотря на урчание в животе, крепко заснули.

Утром поезд прибыл в Брянск. У Шурки приподнятое настро­ение. Осталось по железной дороге меньше ста километров. На­ша цель – Дубровка. Оттуда уже недалеко до деревни, где жила шуркина тетка. Там – спасение.

Брянск – огромная станция, масса путей. Вокзал разрушен, негде погреться. Обжигающий ледяной ветер, состояние обыч­ной промерзлости, одеревенелости всего тела. Несколько раз пытались проникнуть в вагон поезда, следующего в сторону Дуб­ровки, но безуспешно. Оборванные и чумазые, мы вызывали гневную реакцию проводников: «А ну, вали отсюда!» Наконец удалось попасть на паровоз, причаливший на наших глазах к то­варному составу. Помощник машиниста взял нас «кидать уголь». Тут быстро согреешься. Я заметил, что замерзшему не очень хо­чется есть, но когда отогреваешься, начинает мучить голод.

Рано утром поезд прибыл в Дубровку. Мороз градусов пятнад­цать, ветер. Мы не ели уже почти три дня и едва передвигали ноги, а до деревни – восемнадцать километров. Шурка хорошо знал дорогу, он воспрянул духом, и это передавалось мне. Вперед, прямо по большаку!

Первые километра три-четыре (а они самые трудные), вдоль дороги стояли телеграфные столбы. Они врезались мне в память: сколько хватает глаз – столбы, столбы, уходящие вдаль. День был ясный, ветер дул в лицо, звенел в проводах. Я вначале счи­тал столбы; дойти до следующего столба, потом снова до следую­щего.

Постепенно стало легче, притерпелся к холоду и ветру, забыл считать столбы. Вперед, вперед, нельзя останавливаться, нельзя отдыхать. Сначала я сильно отставал от Шурки, он не оборачи­вался и шел далеко впереди, потом расстояние между нами стало сокращаться. Кончились столбы, свернули на другую дорогу. Первая была укатанная, схваченная ледком, а эта – заснеженная с плохо наезженной колеёй, идти стало труднее.

Сколько мы шли, я не знаю, наверное, часа четыре, не мень­ше. Очень долго – вдоль леса, потом дорога свернула в лес. Шурка сказал, что до деревни совсем близко. Он опять вырвался вперед метров на пятьдесят. Лес расступился, впереди широкое поле. И я увидел, как Шурка остановился.

Когда я подошел к нему и внимательно посмотрел вперед, то увидел несколько полуразрушенных печных труб, присыпанных снегом и потому незаметных издалека. Здесь была деревня, та де­ревня, которая сулила спасение. Но теперь это был конец, больше не оставалось ни сил, ни надежды. Прямо у дороги мы опустились в снег, сели, а потом прилегли. На всю жизнь я запомнил это ощуще­ние покоя; все мучения, боли куда-то отступили, я не чувствовал хо­лода, и чем дальше, тем лучше мне становилось. Я засыпал. Еще ми­нут десять-двадцать, и все было бы кончено.

Оглядываясь в прошлое, я отдаю себе отчет, что мне очень и очень везло в жизни. Сколько раз я попадал в совершенно безвы­ходные ситуации, и всегда в последний момент, когда уже не ос­тавалось надежды, что-то выручало из беды. Как это понять? Судьба? Или случайность? Вряд ли такими словами можно что-либо объяснить. Это – область веры. Веры в себя, в своего ан­гела-хранителя, в высший промысел? Каждый осмысливает это по-своему. Впрочем, не исключен и серьезный философский ана­лиз такого рода вопросов, но здесь не место этим заниматься.

Не знаю, сколько мы пролежали в снегу, думаю, недолго – минут десять-пятнадцать. Сознание еще не покинуло меня сов­сем, но, я, пожалуй, уже ничего не видел и не слышал, почти не чувствовал своего тела. И тут, как в сказке: «везет лошадка дровенки, а в дровнях – мужичок...»

Я не слышал, как он подъехал. Увидев замерзающих мальчи­шек, начал нас тормошить и, убедившись, что мы еще живы, перетащил нас в сани и там уже стал растирать, колотить, щупать, дергать ноги и руки. Потом накрыл с головой чем-то тяжелым, попоной или тулупом, и мы поехали.

Это был путевой обходчик, живший в будке у переезда, рядом находилось полуразрушенное село, где у него остался дом. В нем жили его родители, глубокие старики. Он привез нас в этот дом, натопил баню. Мы попали в рай. Никогда не забуду вкус постных щей и парующей разваристой картошки. Потом баня. Нам дали чистое крестьянское белье, а всю одежду, кишевшую вшами, прожарили на раскаленных камнях.

Путеобходчику было лет под пятьдесят – мужичок малень­кого роста, заросший седеющей щетиной, добрый, ироничный взгляд. Я забыл его фамилию, звали его Василий. Сколько раз я порывался съездить в те места, поблагодарить его, но все как-то не выходило. Неблагодарное существо человек! Этот укор сове­сти я переживаю остро, как только вспомню о своей неблагодар­ности. Ведь он спас мне жизнь! И сколько таких долгов накопи­лось за годы моего существования.

Я встречал многих людей, бескорыстно делавших мне добро. В минуты тоски и отчаяния, переживая измену и предательство, я вспоминал этих людей, их бескорыстное добродеяние, и укорял себя за слишком мрачные оценки человеческой натуры. Ведь и сам ты не ангел! А все же инстинкт добродеяния глубоко укоре­нен в нашей природе; совершая доброе дело, многие люди испы­тывают удовлетворение, а некоторые – удовольствие. О таких людях, встречавшихся не столь уж редко на моем пути, я буду еще не раз говорить.

Мы жили у Василия дней пять. На второй день начали помо­гать старикам по хозяйству, носить воду, колоть дрова. Кормили нас вволю: хлеб пополам с картошкой, отварная картошка в мун­дире. Один раз даже получили пару ломтиков сала. Мы отмылись и отъелись. Старики предлагали нам остаться. Шурка склонялся к тому, чтобы побыть еще немного, я же, набравшись сил, рвал­ся вперед. До фронта рукой подать, километров сто пятьдесят-двести. Совсем рядом Рославль, а от него недалеко до Кричева. Оттуда до передовой километров тридцать-сорок, не больше. Я горячо убеждал Шурку: два дня, и мы будем на фронте, получим обмундирование, будем воевать, бить фрицев.

Рано утром Василий отвез нас в Дубровку, посадил на поезд, и днем мы были уже в Рославле. Кратчайший путь к фронту через Кричев. Это уже Белоруссия, Могилевская область. Могилев – у немцев, Кричев – у нас.

В Рославле надо было собрать, как говорят, разведыватель­ную информа-цию. Куда ехать, как не угодить в милицию или то­го хуже – в СМЕРШ (военная контрразведка), как пробраться до последней станции, какие села находятся прямо у линии фронта.

Часть сведений можно было получить только в Кричеве, но кое-что выяснили и в Рославле.

На станции явно ощущалась близость прифронтовой полосы. Воинские эшелоны, санлетучка с красными крестами, в тупике стоял бронепоезд, а рядом с разрушенным вокзалом зенитки. По­толкавшись среди разнообразного люда, нам стало известно, что вчера немцы сильно молотили станцию, несколько бомб попало в воинский эшелон, что один раз в день до Кричева идет пасса­жирский поезд, но можно добраться туда и на товарняке.

В который раз нас выручали засаленная фуфайка и такого же вида истрепанные штаны – типичный вид рабочей одежды токаря или слесаря. В Рославле на каждом шагу милиция, воен­ная комендатура. Стоило пройтись по путям (в поисках попутно­го состава), как нас остановили два автоматчика. Мы сказали, что работаем в депо слесарями, и нас, подозрительно оглядев, от­пустили.

Все шло как по маслу. Под вечер отправлялся поезд на Кри­чев, и я благополучно проник в вагон, за мной Шурка. В вагоне темень, народу мало, я забрался на третью полку и заснул. Поезд шел медленно, подолгу стоял на полустанках. Под утро мы при­были в Кричев. Настроение бодрое, у Шурки в рюкзаке покои­лось еще полбуханки хлеба от Василия.

Оставалась самая трудная и опасная часть пути. Фронт рядом, но как туда добраться? Нужны хорошие разведывательные дан­ные, а гражданских людей вокруг очень мало, одни военные.

Мы уже слышали о станции Веремейки. Это последний пункт, куда ходят поезда. Оттуда до фронта около десяти километров. Можно ехать и в сторону Ходосов, но туда гораздо дальше. Понят­но, что от Кричева идут только воинские эшелоны. Надо попасть в любой из них. Теперь не нужно спрашивать, выпытывать – все по­езда идут в сторону фронта и в основном по ночам.

Когда стемнело, на станции началось оживление. Подкатил небольшой состав, десяток товарных вагонов с открытыми две­рями. Внутри вагона виднелись сидения из тесаных досок. Вско­ре подошло воинское подразделение, занявшее все вагоны, кро­ме двух первых. Потом эти вагоны стали заполнять подходившие небольшие группы солдат. Улучив момент, мы тоже вскочили в вагон.

– Вы куда, пацаны? – строго спросил старшина.

– К тете в Веремейки, – сказал я.

– Ну, ладно, давайте в тот угол.

«Тетя» была паролем и пропуском. Мы ехали к тете и в Мичуринск, и в Воронеж, и в Орел, и в Брянск, и в Рославль. В кон­це концов «тетя» подвела, но об этом дальше.

Поезд тронулся. Вагон набит солдатами. Сидели тесно при­жатые друг к другу. Задвинули двери. Постепенно надышали, стало тепло. Глаза привыкли к темноте. Наши соседи – моло­дые, веселые ребята, побывавшие в госпитале, ехали в Веремейки.

От Кричева до Веремеек километров сорок-пятьдесят. Поезд тащился туда часа четыре. Нас разбудил зычный голос старши­ны: «Выходи! Стройся!»

Мы тоже спрыгнули, отошли в сторону, огляделись. Веремейки – не станция, а полустанок, жилья не видно. Метет ме­тель. Темень, кругом лес. Куда идти? Где фронт?

Конечно, на станции и около нее располагались воинские ча­сти. Прифронтовая полоса всегда нашпигована военным людом. На их фоне уж слишком резко должны выделяться два подрост­ка в замызганных фуфайках, бредущих в сторону фронта.

По дороге в Веремейки мы услышали слова старшины о де­ревне Петуховке, куда он собирался доставить солдат. Теперь, в случае проверки, мы знали, что говорить: «Работаем в Кричеве в депо, а идем к тете в Петуховку». Направление пути тоже стало ясно: высыпавшие из теплушек солдаты построились и двину­лись по дороге в лес. Соблюдая почтительную дистанцию, мы поплелись за ними. Километра через два они свернули с дороги, и вскоре послышалась команда остановиться. Мы подкрались поближе и из других команд поняли, что здесь, видимо, в землянках, расположилась какая-то часть.

Что делать? Решили выбираться на дорогу и идти дальше. Прошли еще с километр. Мимо нас проехала одна машина, дру­гая, потом колонна с пушками, грузовик с солдатами, потом в об­ратную сторону шли машины. Все это время мы отсиживались в придорожном кустарнике, решили не рисковать. Начинался рас­свет. Мы промерзли до костей. Надо двигаться, иначе околеешь. Дождавшись, когда пройдет очередная партия машин, мы рину­лись по дороге вперед.

Стало совсем светло. Нас нагоняла полуторка. Эх, была не была! Я стал голосовать. В кабине сидел ефрейтор (одна лычка на погоне), лет под сорок. Я попросил подвезти до Петуховки, де­скать, добираемся к тете в гости. Он ответил, что Петуховка бу­дет в стороне, а довезет он нас до деревни такой-то (забыл ее на­звание), а оттуда до Петуховки километра три. Мы забрались вдвоем в кабину и проехали километра два. Не доезжая деревни, он высадил нас, показал направление на Петуховку и посовето­вал не заходить в деревню, держаться подальше от дороги, а то здесь много патрулей, того и гляди заберут.

От него мы узнали название еще двух-трех деревень, распо­ложенных рядом с передовой. Одна из них запомнилась навсегда: деревня Орлей. Прямо через нее, как сказал шофер, проходил передний край обороны, и от деревни, конечно, ничего не оста­лось. Вот там и будет находиться последняя шуркина тетя.

Мы прошли еще метров сто по дороге и вблизи деревни, ко­торая угадывалась по редким дымкам из землянок, свернули в лес, стремясь обойти деревню, но выдержать общее направление в сторону фронта. Временами слышно было отдаленное погромыхивание, которое то усиливалось, то стихало – с пути теперь не собьешься. Последние километры. В лесу глубокий снег, то и дело проваливаешься по пояс.

Мы хотели обойти деревню так, чтобы ее все время было видно. Но постепенно углубились в лес и заблудились. Решили идти на звук дальней канонады, которая как будто становилась ближе. После двух-трех часов такой ходьбы мы выбились из сил, отдохнули немного, перекусили остатками хлеба и снова вперед. Долго шли, отдыхали, падая на снег, и снова шли. Артиллерий­ская канонада вдруг стала совсем близкой. Мы воспрянули духом. Теперь уже скоро.

В декабре темнеет рано. Начало смеркаться. Ночевать в ле­су? Могли и не дождаться рассвета. Только идти, идти. И тут нам, в какой уж раз, снова повезло. Когда стало совсем темнеть, лес немного расступился, мы вышли на поляну и увидели поднимаю­щийся почти от самой земли дым. Пять или шесть землянок со­ставляли деревню. Жители сожженных немцами деревень заби­рались в лес и там строили себе землянки. Когда приходили на­ши, они оставались еще долго жить на приспособленном месте. Вот такой была эта деревня.

Мы постучали в первую землянку. Женщина, две ее дочери-подростки и старик были удивлены нашему появлению, но пусти­ли переночевать, накормили картошкой (по-белорусски «бульбой») – горячей, разваристой. Уложили на соломе около печки. Конечно, спрашивали, кто такие, куда идем. Шурка отвечал, что из Кричева, к тете в деревню Орлей. А кто тетя? Шурка сказал.

– Э-э, туда, милые, не доберетесь. Орлей у немца. В землянку часто заглядывали соседи, приходили и выходили какие-то люди. Последнее, что я помнил – жаркие угли в печке, блики пламени на стенах. И провалился в сон. Сколько спал, не знаю, но, думаю, недолго. Кто-то настойчиво толкал меня ногой, перекатывая с одного бока на другой.

– А ну, просыпайсь! Документы! – Я увидел двух солдат с ав­томатами.

– Поднимайсь, быстро! Документы! Я протянул им свой затасканный комсомольский билет, Шур­ка – свои справки.

– Что делаете тут? Куда идете?

Мы повторили свою версию насчет тети и деревни Орлей. И нас повели под конвоем через лес. Легко представить, ка­ково было нам, почти добравшись до цели, угодить в контрраз­ведку, и как тяжело после тепла на морозном ветру ночью. На всю жизнь у меня осталась картина: шумящие вершинами высо­кие сосны, бодро шагающие автоматчики – один впереди, дру­гой сзади. Шли мы примерно час по хорошо умятой тропе, то и дело обходя землянки, грузовики, походные кухни, лес был на­пичкан тыловыми частями.

Потом уже, став солдатом, я не переставал удивляться, как это нам удалось пройти почти к самому «передку», не встретив никого, избежав патрулей. Ведь когда фронт долго стоит на од­ном месте, в зоне прифронтовой полосы всех штатских знают на­перечет. Конечно же, когда мы легли спать, одна из девчонок сбегала, куда надо, и сообщила, за нами сразу и пожаловали.

Привели нас на территорию, обнесенную колючей проволо­кой, с часовыми. Внутри стоял деревянный дом, поодаль еще один, остальное – землянки. Вне колючей проволоки тоже бы­ли землянки и несколько изб. Вот так мы попали в деревню Петуховка, где располагался армейский СМЕРШ.

Патрули сдали нас дежурному, молоденькому лейтенанту с непроницаемым лицом. Он обыскал нас и произвел первый до­прос, записывая ответы. Всем своим видом он показывал, что мы – враги и понесем наказание, никакой пощады нам не будет. Триж­ды он повторил вопрос: зачем хотели перейти линию фронта? Мы отвечали, как условились: тетя, деревня Орлей.

Лейтенант вызвал часового, и тот отвел нас в местную тюрь­му. Это была глубокая, очень большая землянка, наверное, мет­ров двадцать в длину: посредине широкий проход, по бокам нары, застеленные хвоей. Она хорошо освещена электрическими лам­почками (у СМЕРШа свой движок, свое электричество). Часовой указал нам место на нарах и задвинул снаружи засов.

Я огляделся. Народу – битком. Заросший черной щетиной звероватого вида мужик, как потом выяснилось, цыган, орал: «Четыре раза убегал и пятый убегу». Блатные ребята в солдат­ском обмундировании резались в буру. Среди них выделялся па­рень с золотой фиксой (зубом). Сразу видно – главный автори­тет, он ронял полслова, и в момент все делалось, как он хотел. Постепенно в следующие дни мы поближе познакомились с местной публикой: были тут дезертиры, бандюги, солдаты, что-то натворившие по пьянке, но немало и безвинных людей, ляпнувших в сердцах какие-то слова и попавших в донесение, был один верую­щий, не желавший никого убивать, был интеллигентного вида человек, которому шили политическое дело.

В землянке теплынь, пахнут хвойные ветки. Вдыхая этот бла­годатный запах, я провалился в сон. Но долго спать не пришлось. Из блаженного небытия меня вывели грубые встряхивания за плечи и матерная брань. С трудом разлепив, наконец, глаза, я увидел часового.

– Поднимайся, твою мать, а то врежу... На выход!

Меня привели в знакомый уже деревянный дом на допрос. За столом сидел капитан лет под тридцать, холеный, источавший за­пах одеколона. Он курил папиросу; мечтательно, как бы не заме­чая меня, пускал медленно дым чуть поверх себя. Около стола на тумбочке стоял будильник: три часа ночи.

Я остановился в метрах двух от стола. Часовой вышел. Капи­тан молча смотрел на меня. Это продолжалось довольно долго. Капитан откидывался на спинку стула, с удовольствием потяги­вался, переводил взгляд поверх моей головы, потом снова, не ми­гая, смотрел прямо в глаза. Видимо, у него был такой метод ра­боты. Я устал стоять, не двигаясь, и переступил с ноги на ногу.

– Стоять! – рявкнул капитан так, что я вздрогнул от неожи­данности. Допрос начался: кто такой, откуда, куда шли, с какой целью хотели перейти линию фронта, кто послал и т.п. На все воп­росы я отвечал привычными словами.

– Ты мне шелуху не гони, – почти ласково сказал капитан. – Никакой тети в Орлеях нет, в Кричеве депо разрушено, там нет слесарей. Зачем шел к немцам? Кто послал?

Так продолжалось больше часа. Я стоял на том же месте, ед­ва держась на ногах. После такого дня и всех перипетий у меня уже не оставалось сил, и я вот-вот мог грохнуться на пол.

– Ну ладно, – сказал капитан – подумай до завтра. Не рас­колешься, посидишь в карцере с крысами, поумнеешь.

Часовой отвел меня на место и стал будить Шурку, теперь была его очередь. Я же, несмотря на переживания у следователя, снова мгновенно уснул. И опять, как мне показалось, спал совсем недолго.

– Па-а-адъём!! Выходи, стройся! – кричал часовой, но тор­мошил меня кто-то из коллег. Шурку тоже, как и меня, тормоши­ли и ругали матом с украинским акцентом.

– Будэш, падла, тягомотить, закручу шось у задницю, стрибать будэш!

Украинец Петро был как бы старшим среди заключенных, ответственным за порядок, раздачу пищи, распределял на работу. Мы сразу же получили задание вынести парашу – тяжеленную бадью, наполненную почти до середины. Надрываясь, мы еле вы­тащили ее по ступеням из землянки и еще метров сто волокли до выгребной ямы.

Потом нас всех построили. Лейтенант, начальник караула, вызвал каждого по фамилии. После переклички строем пошли на завтрак. Его выдавали из окошка кухни в котелок. Это был обычный солдатский паек. Такого мы не ели давным-давно: гус­той перловый суп с тушенкой и грамм триста хлеба. Все верну­лись в землянку завтракать. Минут через пятнадцать вернулся от начальства Петро и стал назначать на работу. Блатным приби­рать землянку (делать там нечего), а остальным – кому пилить и колоть дрова, убирать снег, а кому чистить сортир.

С Петром у меня отношения не сложились. Проходя мимо, он спросил:

– Як звать? – Я ответил.

– Жидок? – Я промолчал и понял, что с ним придется туго. Это сразу же подтвердилось. В команду по чистке сортира меня включили первым. Коллегами моими стали верующий и интел­лигент.

– Дывыться, блядь, щоб як корова языком злызала, – напутствовал нас Петро. Сортир на двенадцать очков был весь в наледях, требовалось все сколоть, расчистить, убрать снег с дороги.

Часов в пять – построение на обед. Снова был жирный Густой суп из перловки, хлеб, а еще выдали чай и кусок сахара. При таких харчах можно было жить даже под начальством Петра. Ночью снова на допрос. На этот раз угрозы и явная попытка пришить дело о переходе к немцам. Глупее трудно придумать: чтобы еврей стремился перебежать к немцам? Я твердил тоже самое: Орлей, тетя.

День опять прошел в трудах: пилили и кололи дрова. Вече­ром блатные избили за какую-то провинность своего кореша. Мой сосед по нарам, пожилой солдат, лежа на боку ко мне лицом, пел тихим гнусавым голосом:

– Товарищ, товарищ, за что ж мы страдаем,

За что ж нас исключили с РККА?

Отец мой с под лебедки, а мать с под сковородки,

А мы с тобой рабочи с под станка.

На него орали: «Заткнись!» Он умолкал, но через минуту опять гнусавил:

– Товарищ, товарищ, болять мои раны,

Болять мои раны чижело...

Ночью снова на допрос. Капитан сменил тактику, орет, гро­зит припаять десять лет лагерей. Но в этот раз пытал меня на удивление недолго. Я успел ночью выспаться.

На следующее утро, еще до общего подъема, охранник разбу­дил меня и Шурку:

– Дубровский! Земченков! На выход!

Мы вышли в темень, и два автоматчика повели нас за ворота. Вначале показалось, что куда-то недалеко, на новый допрос. Но оказалось, что путь нам предстоял дальний.

Конвоиры – молоденькие солдаты – поделились с нами су­хим пайком, выданном в том числе и на арестантов, дали заку­рить и постепенно разговорились.

СМЕРШ имеет дело только с военными, а мы – граждан­ские. Поэтому нас передают в областное МГБ (так называлось тогда КГБ), а областные организации находятся в Кричеве. Вот туда нас и приказано доставить. До Кричева – сорок километ­ров, два дня пути, одна ночевка в селе (забыл название). До села этого добрались к вечеру, переночевали. Рано утром позавтрака­ли хлебом с тушенкой, запили кипятком и в путь. Проходя через деревни, мы привлекали внимание местной ребятни. Они бежали рядом, крича:

– Шпиёнов поймали!

Уже было темно, когда мы вошли в Кричев. Конвоиры хоро­шо знали, где находится областной МГБ, и мы скоро оказались у входа в мощное кирпичное здание. Нас передали из рук в руки, и сразу новый хозяин – старший лейтенант – приступил к делу. Занимался он нами с каждым в отдельности. Меня тщательно обыскали, не то, что в СМЕРШе: прощупали каждую складку завшивленной одежды, не побрезговали. Некоторое время я сто­ял почти голый, с нетерпением ожидая, когда отдадут штаны.

Потом начался допрос, длившийся больше часа. Расспраши­вал старший лейтенант о таких вещах, которые вроде бы не име­ли никакого отношения к делу (где родилась мать, кто по специ­альности отец и т.п.) Я почувствовал, что это не СМЕРШ, тут мной займутся как следует. У меня отобрали ремень, пришлось руками поддерживать штаны. Вошел местный конвоир и отвел меня в камеру.

Шли мы вначале по первому этажу, потом спустились в подвал и из него попали в узкий, тускло освещенный подземный коридор, показавшийся мне очень длинным, он поворачивал то в одну сторо­ну, то в другую. Наконец мы стали подниматься по лестнице и вы­шли в другое помещение. Это и была тюрьма: широкий коридор, с одной стороны – зарешеченные редкие окна, с другой – железные двери камер. Конвоир открыл одну из них и подтолкнул меня во­внутрь. Дверь с грохотом закрылась, заскрипел засов.

Я огляделся. Это называлось, как потом узнал, КПЗ – каме­ра предварительного заключения: помещение не более восьми квадратных метров, каменный пол, каменные нары высотой око­ло метра от пола, прямо над нарами – маленькое окошко, без стекол, густо зарешеченное железными прутьями толщиной в большой палец, высоко в потолке лампочка, в углу – параша. Холод собачий. В таком каменном мешке холоднее, чем на дво­ре. Как же тут выжить?

Наступали самые тяжелые и мрачные дни всей моей жизни.

Долго я не мог решиться лечь на каменные нары, ходил и хо­дил из угла в угол. Но усталость взяла свое, я лег, свернувшись калачиком, натянул воротник и спрятал голову, чтобы надышать внутри фуфайки. Долго я дышал в быстром темпе, чтобы нако­пить хоть немного тепла, и незаметно заснул. Проснулся под ут­ро, промерзшим до костей. Ветер дул со стороны окна, и на меня намело изрядно снега. Я вскочил, стряхнул снег и стал делать не­мыслимые движения, чтобы согреться. Особенно замерзли ноги, валенки мои почти совсем развалились.

Вскоре раздалась команда: «Подъем!» А еще, наверное, че­рез час заскрипел засов, лязгнула дверь, и охранник поставил на нары завтрак: глиняная чашка граммов на триста какой-то тем­ной бурды и кусочек хлеба – сто граммов, если это можно было назвать хлебом. В три часа дня давали точно такую же чашку бурды и двести граммов хлеба, вечером – кружку кипятка без сахара, конечно, и сто граммов хлеба. Вот такой был ежеднев­ный рацион. В этих условиях я прожил почти две недели. И это после стольких мытарств.

Я пишу подробно о жизни в КПЗ для того, чтобы мои внуки, которым эти воспоминания адресованы, задумались о том, что может вынести человек, какие резервы, жизненные силы зало­жены в нем (я уже не раз говорил и буду повторять это). Позже, на фронте, я прошел не менее суровую школу выживания, не раз удивлялся сам себе, что выжил, не сломался, не заболел, сумел дойти, добежать, вытерпеть, не заснуть, не растеряться, выпол­нить и т.п. Одно дело – игра случайностей или перст судьбы, хранившие меня, другое – мои усилия, воля, выносливость, спо­собность унять страх, мобилизовать все свои силы, упорство, на­дежду, веру и выжить в экстремальной ситуации.

Но все, что было на фронте, становилось гораздо более лег­ким, терпимым – там вокруг люди, ты делаешь общее дело, ты свой, ты нужен, тебе подсобят, скажут доброе слово. А тут – ка­менный мешок, никаких просветов, непереносимая холодина, особенно невыносимая, когда нет цели и веры, полный крах вы­соких устремлений: хотел сражаться за Родину, бить фашистов, а оказался врагом, в каменном карцере. Как волк в клетке, весь день ходил я из угла в угол, пять шагов вперед, пять – назад, пять – вперед, пять – назад. За тобой посматривают в глазок, сидеть и лежать не разрешается. Да и о каком сидении или лежании мо­жет быть речь? Чтобы не околеть, надо все время двигаться.

Каждую ночь – на допрос. Я ждал вызова на допрос с нетер­пением. Длинный путь по подземному коридору, теплое помеще­ние и, наконец, совсем теплый кабинет следователя. Здесь хоть отогреешься, и я старался как можно дольше продлевать эту процедуру.

Первые два раза меня допрашивал старший лейтенант почти интеллигентного вида, говоривший ровным голосом. По его ма­нерам, вопросам, выражению глаз можно было понять, что это довольно умный и опытный человек. От него не разило ненави­стью и презрением, как от других следователей. Скорее, это бы­ло отношение равнодушия. Но в третий раз меня привели в дру­гой кабинет. За столом сидел тоже старший лейтенант, но совсем другого типа, лет сорока, широкоплечий, мордатый, в оловянных глазах ничего располагающего, что-то свиноподобное, злое, примитивное. Вспоминая его образ, я отношу его к типу людей, которых часто встречал в жизни. Это – человек из худших пред­ставителей крестьянства, выбившихся в мелкие чиновники: подобие животного, хамство, ненависть и зависть к мало-мальской интеллигентности, жесто-кость, тупость. Этот старший лей­тенант сразу взял быка за рога:

– Ты мне …уйню не городи. Куда шел? Кто послал? Я изложил еще раз нашу версию. Она теперь звучала не­сколько иначе. По дороге в Кричев мы с Шуркой, улучив момент, договорились, что тетя и Орлей остаются в силе, а слесарями мы работаем не в Кричеве, а в депо станции Брянск, оттуда и при­ехали.

Следователь поднялся из-за стола и подошел ко мне. Он ока­зался невысокого роста, с брюшком, но очень мощного вида, широкая кость, огромные кулачищи, толстый затылок, бычья повадка.

– Будешь …уйню нести, харю расквашу, – и он ткнул кула­чищем мне под нос. – Какая там тетя? То в Кричеве работали, то в Брянске. Твой кореш давно раскололся. Говори, кто тебя послал!

С момента передачи нас в МГБ мы с Шуркой больше не виде­лись. Он сидел в другом месте, я ничего о нем не знал.

– Ну? Будешь, сука, говорить?

Не хотелось уходить из тепла, я пытался тянуть время, отве­чая как бы на другие вопросы. Следователь начинал орать. Я на­пускал на себя смиренный вид и сидел, потупив очи. Он снова и снова возвращался к деталям нашего передвижения к линии фронта. Как доехали до Веремеек, как удалось пройти по дороге, добраться до деревни, где нас арестовали и т.п.

Я забыл сказать, что в основе всех наших версий лежала весь­ма неприятная ложь, что матери наши потерялись и, может быть, погибли под бомбежкой, а отцы на фронте, что у нас никого нет, и мы устроились на работу в депо станции Брянск (Рославль, Кричев и т.д.).

Следователь все записывал, через какое-то время повторял тот же вопрос, стремясь поймать меня на неточностях и уличить во лжи. Но я врал последовательно и хорошо чувствовал его на­мерения. Даже сейчас, после стольких лет, я не перестаю удив­ляться железной тупости этой следственной системы, стремле­ния во что бы то ни стало пришить дело. И кому? Пятнадцати­летним мальчишкам, изможденным от голода и холода. Мне тогда еще не было пятнадцати, хотя по комсомольскому билету я числился 1928 года рождения. Но мы выглядели, наверное, старше своих лет.

Допрос заканчивался угрозами. Снова длинный путь по подземному коридору и каменный гроб с вонючей парашей. Я потерял счет дням и ночам. Но примерно на десятый день на допросе что-то изменилось. Следователь стал особенно грубым, резким. Он совал мне бумагу, требовал подписать, что я хотел перейти линию фронта. Я отказывался. И тут он мне выдал, что я не из Брянска, а из Маркса, что никакой тети нет, что Шурка во всем признался. Я снова все отрицал. Тогда он, рассвирепев, закатил мне такую оплеуху, что я отлетел на метр.

– Ну, будешь, сука, подписывать? – шипел следователь. От боли и обиды я что-то сказал ему нецензурное. Он набросился на меня и начал бить, я пытался сопротивляться, но был избит так, что сам уже дойти до камеры не мог. Меня донесли и бросили прямо на пол два дюжих охранника.

На следующий день, уже не ночью, а под вечер, меня приве­ли из камеры в другой кабинет, и там незнакомый капитан зачи­тал приговор (я уже не помню: то ли особого совещания, то ли еще какого-то кэгэбистского три-бунала). На основании такого-то указа и т.д. приговорить меня за незаконный въезд в зону прифронтовой полосы к пяти годам исправительно-трудовых ра­бот. Приговор обжалованию не подлежит. Вот так!

Это были самые страшные часы моей жизни. Полный крах! Избитый, я с трудом улегся на каменные нары. Острая душевная боль сменилась какой-то общей тупостью. Я перестал чувство­вать холод и голод. Я хотел умереть. Но как? Даже повеситься не на чем – ремень отобрали. Не знаю, сколько я пролежал в таком состоянии, но все же как-то забылся, уснул.

А утром меня поджидало настоящее чудо. Ведь не без осно­ваний говорят, что у нас страна чудес. Суть чуда в его полнейшей неожиданности. Не ждал и не гадал, а – на тебе! И ты открываешь от изумления рот.

После завтрака, когда я ходил из угла в угол и думал, как жить дальше, меня вызвали и повели по столь знакомому пути на второй этаж. В голове у меня вертелась одна и та же мысль: убе­гу, не буду сидеть в колонии, убегу, пусть лучше убьют. А меня привели в совсем незнакомый кабинет, в другом конце этажа, где я еще не бывал. Конвоир почтительно открыл дверь. В просторном кабинете за большим столом сидел майор КГБ (голубые погоны, как у летчиков), лет тридцати, жгучий брюнет, похожий на еврея. Мне даже показалось, что на его лице промелькнуло подобие улыбки.

– Ну, Давид Израилевич, садись. Только давай без дураков: зачем ты шел к линии фронта? Рассказывай.

И я все выложил ему, как есть; за исключением того, что моя мать жива. Он выслушал, не перебивая, весь долгий рассказ, и я почувствовал, что он мне поверил. Ну, в самом деле, зачем еще Давид Израилевич, замызганный, изможденный пацан – кожа да кости – вдруг пробирается к фронту? Неужели, к немцам в гости?

– Эх, ты, – сказал майор. – Нашелся защитник Родины. Ну кому ты там нужен? Ты ж не знаешь, что такое фронт. Убьют, как муху. Подрасти вначале, успеешь еще повоевать.

От напряжения последних дней, от тепла, голода, услышан­ных за столько времени участливых слов во мне что-то вдруг сильно расслабилось, и я чуть не потерял сознание, но удержался на стуле, прижавшись к спинке. Майор, конечно, заметил это.

– Ну, что с тобой делать?

Как ни странно, я плохо помню дальнейшие детали разгово­ра, но в итоге майор написал одну записку в столовую, а вторую начальнику станции Кричев. Майор вернул мне и мой единст­венный документ – комсомольский билет. Я взял записки и, не веря в такое чудо, собрался было уходить. Но тут вспомнил про Шурку.

– Товарищ майор, а как же Земченков, мы же с ним вместе хотели на фронт.

Майор задумался и сказал, чтобы я посидел в коридоре. Я стал перечитывать записки. В первой предлагалось выдать мне обед, во второй – устроить на работу. Подпись заместителя на­чальника КГБ по Могилевской области, а вот фамилию точно не помню: то ли Соколовский, то ли Михайловский. Через пару ми­нут в кабинет прошмыгнул с папкой капитан, читавший мне при­говор, а еще минут через десять я увидел, как по коридору ведут Шурку, жалкого, помятого. Мне он почему-то не очень обрадо­вался.

Капитан почти сразу вышел из кабинета, забрал у меня запи­ски и снова скрылся за дверью. Прошло совсем немного времени, и из кабинета вышел капитан с Шуркой. Капитан вручил мне за­писки, но в них стояли уже две фамилии. Он вывел нас из поме­щения на улицу и сказал:

– Столовая за углом.

На всю жизнь запомнился вкус рассольника с перловой крупой и зелеными, крупно порезанными солеными помидорами, пшеной каши и компота. Таков был обед второй категории, да еще грамм двести хлеба.

Разморенные обедом после стольких дней голодухи, мы дол-го сидели, не в силах подняться и снова идти на холод. Наконец нас попросили: дескать, пообедал – освободи место. Станция Кричев расположена от города примерно в пяти километрах, там же и депо. Из столовой мы направились в депо, устраиваться на работу.

Долго пришлось искать начальника. Прочитав записку, он сказал, что депо разрушено, там расчищают завалы, будете работать у Никитича, у него будка около депо, а жить негде, сами устраивайтесь, вон в деревне. Пройдитесь по хатам, может, кто-нибудь и возьмет.

Начальник тут же выдал нам хлебные карточки и талоны в столовую. Мы сразу получили свои пятьсот грамм, снова пообе­дали в столовой, и я почувствовал себя человеком.

Никитич, пожилой железнодо-рожник, без особого энтузи­азма встретил новую рабочую силу, но сразу дал нам задание: разбирать завал, складывая целые или почти целые кирпичи в отдельный штабель, а половинки и четвертинки отвозить на тачке в другое место и тоже складывать. Когда начало тем­неть, он пришел посмотреть на результаты работы, и, видимо, остался доволен.

– Переночуете в землянке, а завтра ищите место в Ивановке. Так называлась деревня, расположенная в ста метрах от депо.

В землянке стоял слесарный верстак, пол устлан затоптанны­ми досками. Чадила коптилка, на полу вповалку спали человек десять. Мы еле улеглись, найдя место в разных углах. В притир­ку друг к другу тепло.

Утром – в столовую и на работу. Потом на обед. После обеда Шурка куда-то исчез, и я один складывал кирпичи. У меня крепло подозрение, что мой дружок решил смыться. Ведь он не раз высказывал желание вернуться домой, в Маркс. Возвращение ему ничем не грозило. Он законно уволен с завода. Другое дело я, самовольно уехавший. За это отдадут под суд.

Я уже знал, что в семь вечера идет поезд от Кричева до Рославля и, закончив работу, пошел на станцию. Поезд стоял уже на путях, но все двери вагонов закрыты, нет ни одной жи­вой души. Рано еще. Пришлось долго слоняться вокруг стан­ции. Но вот пришли проводники, открыли двери, стал появ­ляться народ. Я занял удобную позицию. Поезд - всего четыре пассажирских вагона, все хорошо видно. Шурка не заставил долго ждать. Он подошел с хвоста поезда и юркнул в последний вагон. Я сразу же последовал за ним. В вагоне темно, почти нет людей. Я быстро нашел его.

– Что ж ты, смываешься как воришка?

—А чего я тебе должен говорить. Пошел ты... Обида захлестнула меня, и я изо всей силы ударил его кула­ком в лицо, повернулся и пошел к выходу.

Так мы попрощались с Шуркой. Я остался один. Опять переночевал в землянке, а после обеда отпросился у Никитича, чтобы искать жилье.

Деревня Ивановка на удивление мало пострадала от бомбежек, от прокатившегося туда и обратно фронта. Даром, что рядом депо и станция, там одни камушки. Деревня длинная, домов тридцать по одну сторону дороги, а с другой стороны метрах в ста – железнодорожная насыпь.

Я начал с краю и стал заходить в каждую хату проситься на постой. Везде мне отвечали примерно одно и то же: «Эх, милок, некуда, народу полно». И действительно, везде множество сол­дат, занимавших не только дом, но и сарай. Я уже приближался к концу деревни, теряя надежду. Оставалось дома три-четыре. Зай­дя в очередной двор, я увидел женщину лет сорока. На мою просьбу она сразу согласилась.

– Народу много, – сказала она, – да уж поместимся.

Бывают люди: сразу видна доброта, открытость, сочувствие чужой беде. Звали ее Аня, фамилия Чижевская, жила она со сво­им отцом, два сына на фронте. Их мобилизовали недавно, и она свою материнскую любовь переносила на солдат, часто повто­ряя: «А мои тоже где-то...» Я рассказал ей, как попал в Кричев, разумеется, без лишних подробностей, да она и не расспрашива­ла, а сразу приняла меня как своего.

К вечеру старик, натопив баню, прожарил завшивленую фуфайку, брюки, шапку, валенки, дал мне свое нижнее льняное белье. Аня остригла меня под машинку. Потом баня с мылом, блаженное освобождение от грязи, въевшейся во все поры. Вот так человека возрождают к жизни. После бани – рассыпчатая горя­чая бульба и чай из каких-то очень вкусных листьев, а к чаю ма­ленький кусочек сахара. Спать положили меня на печи рядом со стариком, у стенки, а с краю спала Аня. Тесновато втроем. Но ка­кая теплынь, какой добрый, пахучий печной дух!

На ночь в хату заносили сено, и в ней на полу ночевало чело­век пятнадцать солдат. У хаты была пристройка – небольшая комнатушка. Там стояла радиостанция, и жил лейтенант с двумя солдатами.

Через день наступило воскресенье, и я помогал по дому. Мы поехали со стариком в лес по дрова. Аня сапожничала, зарабаты­вала этим на жизнь, ловко чинила ботинки, валенки. Она дала мне поносить свои опорки, а мои совсем развалившиеся валенки взяла в работу. Через пару часов она вернула их с подшитыми но­выми войлочными подошвами и дала мне старенькие заштопан­ные чистые шерстяные носки.

В тот же вечер я познакомился с лейтенантом. Это был моло­дой парень лет двадцати, худенький, голубоглазый, с интелли­гентным лицом.

Меня тянуло в пристройку, где находился лейтенант, ведь на­дежда попасть в армию осталась. Я петлял вокруг пристройки, как бы невзначай оказывался не раз поблизости ко входу. И вот из двери вышел лейтенант, видимо, просто покурить. Я стоял ря­дом, поздоровался, попросил закурить. Лейтенант протянул мне папиросу «Казбек» и без малейшего высокомерия разговаривал со мной. Он оказался москвичом и был, как я позже узнал, ко­мандиром взвода связи.

Утром, выходя на работу, я случайно столкнулся с лейтенан­том. Он дружелюбно со мной поздоровался, сам угостил папиросой, и я решил с ним поговорить. На следующий день после рабо­ты собрался с духом и постучал к нему. Он был один в комнате, приветливо встретил меня, усадил на топчан, угостил чаем. И мы с ним поговорили по душам. Я очень просил его помочь мне по­пасть в армию, в его часть. Он подумал и сказал:

– В нашу часть исключается. А вот мать я попрошу. Она – начальник санлетучки. Если захочет, возьмет. Завтра санлетучка должна проезжать Кричев. Может, и постоит здесь. Я поговорю с матерью.

Лейтенант явно испытывал ко мне симпатию. Я ушел от него с надеждой. На следующий день вечером я снова постучался к лейтенанту. Знал, что санлетучка была в Кричеве. От депо хорошо видны станционные пути, и я сразу заметил, как подошел состав с красными крестами: три вагона пассажирских, остальные – теплушки.

Лейтенант сказал, что виделся с матерью, санлетучка пошла за ранеными в Веремейки и повезет их в Рославль. Но послезав­тра она снова должна быть в Кричеве. Мать велела ему привести меня. Мы договорились, что я буду следить за станцией и как только прибудет санлетучка, побегу за ним.

Тот день запомнился навсегда. Шел густой снег, издали ниче­го не видно. Складывая, как обычно кирпичи, я неотрывно смот­рел на станцию. Уже в конце рабочего дня, когда начало смеркаться, на запасном пути показалась санлетучка. Я побежал за лейтенантом. К счастью, он был на месте, быстро собрался, и мы пошли на станцию.

Кабинет матери находился во втором пассажирском вагоне. Часовой знал лейтенанта и сразу пропустил нас. Мы прошли че­рез несколько отделений специально оборудованного вагона, и лейтенант скрылся за дверью, попросив меня обождать. Минуты через две-три дверь открылась, и симпатичный, улыбчивый стар­шина сделал знак войти.

Мать в форме майора медицинской службы сидела за столом. На вид ей было лет сорок с небольшим, но она буквально осле­пила меня своей красотой: очень белое лицо, обрамленное чер­ными гладкими волосами, и голубые глаза. Вокруг все сияло бе­лизной и чистотой, на фоне которых моя замасленная одежда со­здавала жуткий контраст. Мать встретила меня с едва уловимой улыбкой и настороженностью из-за моей одежды – как бы не прикоснулся к чему-либо, но я почувствовал и ее доброжелатель­ность и даже что-то похожее на жалость.

– А что ты умеешь делать? – спросила она.

– Все, что будет нужно, – с подъемом ответил я. – Могу рисовать, писать лозунги, выпускать стенгазету, носить раненых. Возьмите меня, товарищ майор.

– Федя, – обратилась она к старшине, – своди его сейчас в баню и подбери ему обмундирование, а это все уничтожь.

– Будет сделано! – весело ответил старшина.

Баня размещалась в одной из теплушек. Там стояла «буржуй­ка», сделанная из железной бочки, в кадках теплая вода. Нес­колько медсестер, засучив рукава гимнастерок, что-то стирали. Федя с прибаутками представил меня женскому персоналу, встре­тившему такого оборванца не без удивления. Он задернул полог, сшитый из плащ-палаток, и сказал, что дает мне двадцать минут. Я разделся догола, выложив свой комсомольский билет. А все ос­тальное Федя брезгливо свернул в фуфайку и унес. Выбросил, как потом сказал, с размаху из теплушки.

Хотя в деревне меня вроде бы отмыли, дали чистое белье и все прожарили, но уже назавтра вши опять начали меня дони­мать. Это можно понять – не дожарили фуфайку или штаны. Но вот загадка: я был острижен наголо, тщательно вымылся, полу­чил новое чистое белье и абсолютно чистую одежду, но еще дол­гое время вши откуда-то появлялись. Я почти каждый день сни­мал нижнюю рубашку, кальсоны, тщательно просматривал швы, все складки и находил пару-тройку вшей, напившихся уже моей крови. Лишь недели через две они как будто покинули меня. Впрочем, – ненадолго, но об этом – позже.

Старшина Федя принес солдатское нижнее белье, брюки-га­лифе и гимнастерку, великоватые, но вполне подходящие, пор­тянки и кирзовые сапоги, шапку-ушанку со звездой, ремень и бушлат. Он сказал, что бушлат большой, но это временно, он подберет мне шинель.

Я спросил, нельзя ли сбегать попрощаться с моими хозяевами в деревню, но он сказал, что мы вот-вот должны отчалить, едем за ранеными в Веремейки, под Чаусами идут сильные бои. Он отвел меня в теплушку в конце состава и указал место на втором этаже нар.

– Ложись и спи. Часа через три – подъем. Будет большая работа. Ты поступаешь в мое распоряжение.

Я забрался на нары, укрылся бушлатом и погрузился в бла­женное ощущение чистоты и тепла, удивляясь своей удаче, под­валившему счастью. Конечно, санлетучка – не фронт, но теперь добиться цели будет гораздо легче.

Состав неслышно тронулся, и вот уже колеса застучали на стыках, чаще, чаще. Санлетучка набирала ход. Под мерный стук колес и покачивание я крепко уснул.

 

ФРОНТ

 

1. Банно-прачечный отряд

Так уж вышло, что дорогу на фронт я описал подробно. Но, чтобы столь же последовательно изложить все перипетии моей фронтовой и армейской жизни, понадобилось бы слишком много места и времени. Поэтому я расскажу лишь о самом важном, по­пытаюсь вызвать из памяти те события и образы, которые могут оказаться интересными для моих близких.

Я прослужил на санлетучке недолго – около трех недель. Тас­кал на носилках раненых, выпускал стенгазету, выполнял пору­чения старшины Феди: бегом туда, бегом сюда. Федя был доб­рым, улыбчивым, что называется человек с огоньком. Его люби­ли все, особенно медсестры, не говоря уже о начальнице, с кото­рой он был в близких отношениях.

Федя подобрал мне обмундиро-вание, подогнал по росту. Я щеголял в новенькой гимнастерке и диагоналевых брюках-гали­фе, раз в неделю мылся в бане, отъелся на сытных солдатских харчах и стал подумывать: как бы пробраться поближе к настоя­щей войне. Таская раненых, героем не станешь, даже винтовку не выдали. Ночами я мечтал, представляя себя совершающим под­виги и о том, как мне перед строем объявляют благодарность, а я отвечаю: «Служу Советскому Союзу!» В голове моей уже вы­страивались разные планы. Но судьба распорядилась по-своему.

У начальницы санлетучки возникли какие-то проблемы, при­был с проверкой инспектор из сануправления армии, вот-вот должно было появиться какое-то высокое начальство. В ожида­нии его принимались спешные меры, царила напряженность. И тут старшина Федя вдруг вызвал меня в свою каморку, служив­шую ему кабинетом, и сказал, что меня решили перевести в дру­гую часть. Дело, мол, в том, что я 1928 года рождения (по комсо­мольскому билету), что мне нет еще даже шестнадцати и само­вольно брать солдат, да еще в таком возрасте, начальнице не по­ложено. У нее из-за этого могут быть большие неприятности.

Я расстроился, просил Федю прибавить мне в документах один или два года. Но он только разводил руками: с начальством не спорят. Мое настроение упало еще сильнее, когда я узнал, в какую часть меня переводят.

Это был банно-прачечный отряд, находившийся в подчине­нии того же армейского санитарного управления, что и санлетуч­ка. А командиром этого отряда являлся не кто иной, как родной брат Феди – капитан Прокопишин.

Потом я понял, как много значили в тыловых частях родственные и блатные связи. Офицеры, да и подчиненные им старшины и сержанты, цепко держались за свои места, весьма комфортные по тем временам, не желая угодить в мясорубку передовой.

Благодаря Феде, мне выписали воинские документы, в которых значился 1927-ой год рождения. Так я стал на два года старше, хотя это все равно не решало проблемы, 1927-ой год не призывался. Он будет призван лишь в конце 1944-го. Но к боевым действиям его не допустят, и ребята, родившиеся в этом году, окажутся сохраненными для державы. Не то что 1926-ой год, пе­ребитый более чем наполовину.

Мне запомнился один эпизод. 1 июля 1944-го я был легко ранен в ногу. Из нее извлекли небольшой осколок, и через пару дней я бодро скакал на костылях. Полевой госпиталь располагался недалеко от линии фронта. Рядом с ним оборудовали кладбище для тех. кто умер в госпитале. Это было очень большое кладбище. По обе стороны усыпанной желтым песком дорожки стояли стандартные столбики с красной звездой вверху, на столбике дощечка с аккуратно выписанными фамилиями, инициалами, званиями и годами рождения. На каждой дощечке по три-четыре, а то и по пять-шесть фамилий. Я медленно ковылял по дорожке, внимательно читая фамилии справа и слева, думая, что ведь и я запpocто мог лежать тут вместе с ними. И меня поразило, что почти все похороненные были 1926-го года рождения. Конечно. еще больше досталось тем. кто родился в 1925 году или несколь­ко раньше. А мужиков 1927 года рождения бог миловал.

Банно-прачечный отряд стоял на окраине Кричева, и Федя (доставил меня к своему брату в тот же день. Они оказались очень несхожи. Федя – светловолосый, слегка курчавый, улыбчивый. Брат его – хмурый, стриженный под ежик шатен, с квадратным, слегка раздвоенным подбородком.

Капитан Прокопишин сразу определил меня в сапожную ма­стерскую, под начало сержанта Ашихмина – главного сапожно­го мастера. Потап Иванович Ашихмин восседал во главе длинно­го верстака, по обе стороны которого орудовали молотками и дратвой человек десять его подчиненных. Это были пожилые солдаты, пара юнцов чуть постарше меня и одна женщина – правая рука Потапа Ивановича и его сожительница. Сам Потап Иванович искуссно шил сапоги для начальства, остальные чинили солдатские ботинки и сапоги, поступавшие в больших мешках из госпиталей.

Меня посадили в конце верстака, дали фартук, молоток и «лапy». Это укрепленная на деревянном столбике железная опора, которую вставляют внутрь ботинка, что дает возможность прибивать подметку или набойку. Сидя на низкой сапожной табуретке, зажимаешь между колен деревянный столбик, надеваешь на «лапу» ботинок и забивай себе гвозди. Возле меня сосредоточен­но набивал подметку пожилой солдат. Обращаясь к нему, Потап Иванович, сильно окая, сказал:

– Петрович, покажь ему, что надобно делать.

Потап Иванович был немногословен, суров, временами даже свиреп. Ему никто не перечил. Владыка! Только глянет – сразу тебе понятно. Все работают молча, он болтовни не любит, воп­росов тоже.

Петрович достал ботинок с оторванной подметкой, одел его на «лапу» и показал, как забивать гвозди. Настроение у меня ху­же некуда: хотел стать бойцом, а попал в сапожники. Но делать нечего, придется осваивать новую специальность.

Получалось у меня вначале не шибко. Перед обедом подошел Потап Иванович, взял подбитый мной ботинок, глянул и бросил на верстак:

– Откуда руки-то у тебя ростут?

Прошло несколько дней. Постепенно я приноровился. Петро­вич мягко, тихим голосом учил меня. Если что не так, сам молча поправит. Шаг за шагом я постигал нехитрую сапожную науку: орудуя шилом и дратвой, пришивал кожаные латки, набивал на каблуки набойки, аккуратно зачищая рашпилем края, наклады­вал новые подметки, прибивая их деревянными гвоздями. Дер­жишь в зубах для удобства штук пять деревянных гвоздиков, про­колол шилом дырку, вставил гвоздь и одним ударом вогнал его до конца. И так, пока не обобьешь всю подметку вокруг. Самое ответственное потом, хорошо наточив нож, аккуратно обрезать подметку, придав ей точную форму. Потап Иванович, как всегда в конце дня, подойдет, возьмет готовый сапог, глянет и бросит на верстак, но молча. Значит, сойдет.

Как все солдаты, я получал наряды, почти каждую ночь сто­ял с винтовкой на посту по два, а то и по четыре часа. В первый раз меня поставили охранять конюшню: с двух часов ночи до че­тырех. Я не стоял на посту, а лежал внутри конюшни на сене, прижимая к себе винтовку. В кромешной тьме совсем рядом ло­шади уютно хрупают сеном, иногда фырчат. Стоит терпкий ло­шадиный дух, смешанный с запахом сена и свежего навоза. На дворе сильный ветер. Время от времени ветки дерева хлещут по крыше. И мне чудится, что кто-то снаружи пытается открыть во­рота конюшни. Волна страха захватывает все мое существо, па­рализует. Но в следующую секунду я вскидываю винтовку, сдер­гиваю предохранитель затвора, сердце стучит громко и часто. Постепенно я отдаю себе отчет, что это те же ветки скребут по крыше.

Еще один раз такой же острый приступ страха я испытал че­рез пару месяцев, когда стоял ночью на посту в лесу, в котором расположился наш отряд. Тогда я едва не заорал «Стой, кто идет!» и чуть не выстрелил. Сам не знаю, что удержало меня. Вглядываясь и вслушиваясь в кромешную темень, я постепенно приходил в себя, утихомиривая разыгравшееся вообра-жение. Позже, в боевой обстановке, в минуты реальной опасности, под сокрушительным огнем, когда все тонуло в грохоте, дыме, взды­бившейся земле и, казалось, вокруг не останется ничего живого, я ни разу не испытывал такого жуткого, панического страха. Это был совсем другой страх, при котором не теряешь головы, и чем больше опыт, тем привычнее и проще разбираться с ним и делать свое дело.

Как-то незаметно я прижился в банно-прачечном отряде. Кроме солдат в нем служило человек двадцать женщин-вольнонаемных, стиравших белье и солдатское обмундирование, приво­зимое из госпиталей. Кроме капитана Прокопишина начальство составляли лейтенант и два старших лейтенанта медицинской службы, а также двое старшин. Эти двое и были нашими самыми главными и грозными начальниками. Один из них, старшина Ка­баков, пухленький, невысокого роста, был в общем-то добряком, не орал на солдат и не ругался матом, не раздавал направо и на­лево наряды вне очереди. Другой (забыл его фамилию), длин­ный, худой до изможденности, хмурый, с вечной тоской во взоре (видимо, язвенник) был заядлый матерщинник, ему лучше на гла­за не попадайся. Между собой мы называли его «Жердь».

Жизнь в банно-прачечном текла размеренно. Подъем, построе­ние, завтрак, обед, ужин, стояние на посту, баня раз в неделю. Ког­да не было обуви для починки, посылали на другую работу: пилить и колоть дрова, возить воду, чистить на кухне картошку. Кабаков ко мне относился хорошо, а «Жердь» совсем наоборот, всё никак ему не угодишь. От него мне и перепадали наряды вне очереди: скалы­вать ломом лед у прачечной, а то и чистить сортир.

Пришла весна. В один из апрельских дней меня включили в команду, которую послали на знакомую станцию Рославль раз­гружать картошку. Мы прибыли туда рано утром и до обеда раз­грузили два вагона. Изрядно намаявшись, закусили сухим пайком и в ожидании обратного поезда до Кричева взобрались на брев­на, лежавшие в конце перрона друг на друге. Они образовывали возвышение, на котором удобно греться на солнышке. Бревна лежали у края перрона, за ним заснеженная низинка, два старых дерева и дальше развалины кирпичного дома. Снег сильно стаял и местами обнажалась земля. Усаживаясь на бревнах, мы увиде­ли около деревьев несколько крупных снарядов, выступавших из под просевшего снега. В прифронтовой полосе этого добра сколько угодно.

Солнышко пригревало. Мы размякли, развалились на брев­нах. За спиной стали раздаваться звуки: «Дын-дын, дын-дын».

Обернувшись, я увидел, как два десятилетних пацана бьют чем-то железным по снаряду, пытаясь его разрядить, чтобы достать артиллерийский порох. У меня мелькнула мысль: надо бы их про­гнать. Но никто из нашей команды не проявил ни малейшего бес­покойства, а один даже шутливо предложил мальчишкам помочь. Они орудовали всего в десяти метрах от нас. Мы слышали их спор. Потом снова долгое звяканье. И вдруг – мощный взрыв. Нас смело с бревен.

Придя в себя от ушиба, оглохший, с какой-то не своей голо­вой, я вскарабкался на бревна и увидел страшную картину. Маль­чишек разорвало на куски. Там, где они были, лишь черное уг­лубление. На голых ветках деревьев висят кишки, остатки тел и одежды.

Вот еще один лик войны. Воспоминание об этих мальчишках – укор совести, ведь я мог их прогнать... Ну, а команде нашей сильно повезло. Осколки не задели никого, добрый десяток их вонзился в бревна под нашими задницами. А разве не чудо, что другие снаряды не сдетонировали. Тогда уж точно нам не остать­ся бы в живых.

До середины мая в банно-прачечном отряде царили разме­ренные трудовые будни, время от времени оживляемые новостя­ми, которые передавались страстным шепотом. Слыхали: стар­ший лейтенант надрался и ночью влез в женское общежитие, хо­тел выволокти Аньку – приемщицу белья, а та не далась, на нее ведь сам капитан глаз положил, вот потеха.

Но вдруг все круто переменилось, забегало начальство с оза­боченными лицами, раздалась команда «Стройся!». Величаво рас­хаживая перед строем, капитан Прокопишин объявил, что полу­чен приказ о передислокации отряда.

На следующий день мы со всем отрядным скарбом и лошадь­ми погрузились в железнодорожный состав и поехали. Привезли нас на станцию Лиозно, недалеко от Витебска, который все еще находился у немцев. Мы выгрузились, замаскировали имуще-ство в пристанционном леске и стали ждать дальнейшей команды. Тут со мной произошел удивительный случай, который я потом вспо­минал множество раз.

По приказу старшины я охранял имущество, сидел на бревне с карабином в руках у края зоны нашего расположения. Припе­кало солнце. Метрах в сорока напротив повар шуровал черпаком в котле походной кухни. Оттуда доносился запах поспевающего обеда. И вдруг мой карабин выстрелил. Я помертвел от испуга. Пуля прошла почти у самого живота повара, звякнула о край котла и срикошетила в сторону. Я не мог понять, как это про­изошло. Конечно, именно я нажал на спусковой крючок. Но как, почему? Так и осталось для меня загадкой. Недаром бывалые солдаты говорят, что твое ружье раз в жизни стреляет само.

Сбежалось начальство. Первым был «Жердь». Он выхватил у меня карабин, закатил оплеуху и, обложив многоэтажным ма­том, приказал взять меня под стражу. Мне полагалось суровое наказание, суток пять «губы», как минимум. Но куда сажать? А тут приказ: собирать имущество и двигаться вперед, ближе к ли­нии фронта. Так и обошлось, если не 'считать подначивания сол­дат, которые еще долго всячески обыгрывали этот эпизод.

Отряд расположился в глухом лесу, километрах в десяти от переднего края. Мы рыли землянки, строили помещение для пра­чечной. Работа кипела несколько дней. Постепенно стали при­бывать и обустраиваться рядом с нами другие тыловые части. А потом по соседству появились артиллеристы, танкисты. Лес ки­шел войсками. Становилось ясно: готовится крупное наступ­ление.

У меня снова окрепла надежда попасть на передовую. Мое воображение постоянно раскручивало разные новые варианты достижения цели и, наконец, все чаще останавливалось на одном из них. Ведь не так-то просто покинуть отряд, да и кто тебя возь­мет на передовой, отправят обратно, как пить дать. Постепенно у меня созрел четкий план. Это было уже примерно в середине июня. Я чувствовал, что надо торопиться.

Уже несколько раз полевая баня выезжала поближе к пере­довой и обслуживала тех, кто вел окопную жизнь. Командовал выездной группой старшина, чаще всего «Жердь». Случайно я уз­нал, что завтра полевая баня отправляется на работу, на этот раз под командой Кабакова. В сапожной мастерской делать нечего, уже неделю не привозят на ремонт обувь. Я подкатился к Кабакову и стал его упрашивать взять меня с собой, буду, мол, де­лать любую работу, всё, что прикажите. Он довольно легко сог­ласился.

Бывает, тебя подхватывает волна удачи, и ты окрылен верой, что она вынесет, куда нужно. Такие состояния в моей жизни воз­никали крайне редко: когда все дается само собой, шаг за шагом, и нет ни малейших сомнений, что все получится как задумано. Именно так было в тот раз.

Я успел тщательно подготовиться. Упрятал в рюкзак моло­ток, шило, дратву с варом, деревянные гвозди и отдельно желез­ные гвозди, кусочки кожи для заплат, десять пар набоек для каб­луков и столько же пар новых кожимитовых подметок. Остава­лась «лапа», она не помещалась в рюкзаке, конец ее предатель­ски торчал сверху. Я обмотал ее тряпкой и упрятал на подводе, в которой ехал.

Баня расположилась в лесу, на берегу маленькой речушки. До передовой километра полтора-два. Начали топить ее ближе к вечеру, греть воду. С маскировкой все в порядке, вокруг вековые сосны, дым от топки не виден.

Когда стемнело, стали прибывать солдаты. За ночь помылась наверно целая рота. Начало светать, очередная партия еще мы­лась, сдав на прожарку вшей обмундирование и выставив в ряд свою обувку (большая часть солдат носила кирзовые сапоги, но некоторые – ботинки с обмотками). Я сразу нашел в этом ряду сапоги, которые «просят каши» (с отстающей у носка подмет­кой), и пока солдаты мылись успел починить четыре пары сапог: подбить отвисающие подметки, зашить разорванное голенище.

Солдаты вышли из бани. Те, кому я успел починить сапоги, обрадовались. И надо же! Одна пара сапог принадлежала коман­диру взвода, младшему лейтенанту. Он меня чуть ли не расцело­вал. Несколько солдат протягивали свои сапоги, просили тоже починить, но комвзвода скомандовал: «Стройся! Опаздываем».

Я стал упрашивать младшего лейтенанта взять меня на денек к себе, я, мол, починю обувь всем в роте, а на ваши сапоги набью новые подметки. Только не говорите старшине, а пусть потом, когда я уйду с вами, кто-нибудь скажет ему, что взяли на день чинить солдатам обувь, крайне нужно, а когда всё сделает, его вернут в отряд.

Младший лейтенант, парнишка лет восемнадцати, белобрысый, с озорными глазами, присвистнул и сказал:

– Идёт!

Я уже собрал свои инструменты и был готов. Солдаты гусь­ком пошли за своим командиром. Никто из наших не заметил мо­его ухода, и через полчаса я уже был на переднем крае.

Оборона стояла тут долго. Глубокие траншеи, хода сообще­ния, блиндажи. Все хорошо обустроено и обжито. Тихо. Лишь вдали справа время от времени постреливает пулемет.

Так сбылась наконец-то моя мечта.

 

2. Боевое крещение

Я забыл фамилию моего благодетеля, младшего лейтенанта. Помню, командир роты, который был старше его лет на пятнадцать, в минуты расположения называл его Димой. Комроты одобрил появление сапожника, и я сел за работу. Первым делом, конечно, я обслужил высшее начальство: командира роты и политрука, потом старшину, командиров взводов и скоро стал своим парнем в роте. Мне отвели место в блиндаже старшины. Солдаты приносили свою измочаленную обувку, я изо всех сил старался, мудрил и так и эдак, чтобы как-то зашить дыры, укрепить подметки.

На фронте – затишье. Стояли жаркие дни. Когда солнце по­дымалось высоко, солдаты снимали гимнастерки и загорали в окопах. Не передовая, а курорт.

Особенно добрым отношением ко мне проникся командир роты. Он приказал старшине поставить меня на полное довольствие, выдать шинель и плащ-палатку, чтобы удобнее было спать. Комроты звал меня в свою землянку, угощал обедом, расспрашивал откуда родом, как попал в армию, рассказывал о себе. Мужчина он был очень видный, красавец: высокий, статный, черные волосы, синие глаза. До войны работал учителем в сель­ской школе. Дома осталось трое детей, один почти моего воз­раста.

Лишь на четвертый или пятый день немцы рано утром произ­вели артналет. Минут десять колошматили из орудий и миноме­тов наш передний край. Были прямые попадания в окопы, но обошлось без жертв. Мы отходили в другие траншеи, прятались в специально вырытые норы. Вначале было страшно, но потом я притерпелся, даже закусывал под обстрелом. Так состоялось мое боевое крещение на переднем крае, на «передке», как выража­лись солдаты. Не раз у соседей справа раздавалась пулеметная стрельба. Я осторожно выглядывал из-за бруствера. Впереди, ме­трах в двухстах, может, чуть дальше, немецкие позиции: колючая проволока, линия окопов. Ничего особенного.

Прошла неделя. Вечером комроты сказал, что хочешь не хо­чешь, а пора возвращать меня в банно-прачечный отряд, брали ведь на три дня. Я стал горячо упрашивать его оставить меня в роте, видел, что он не хочет со мной расставаться. Комроты мол­чал. Я снова и снова просил его. Он сказал: не положено, его за это начальство взгреет так, что мало не покажется, а меня все равно отправят. Даже комбат не знает, он всю неделю провалял­ся в госпитале и только час назад как вернулся, ему надо доло­жить.

Назавтра ординарец командира батальона принес мне хромо­вые сапоги и новые кожаные подметки и набойки. Я понял, что комбату доложили. Есть надежда! Я старался вовсю, чтобы уго­дить начальству. И когда на следующий день работа подходила к концу, в роте что-то резко изменилось.

Командиры взводов с озабоченным видом сновали по ходам сообщения, долго сидели у комроты, появились какие-то незна­комые офицеры, добряк-старшина, говоривший обычно ровным голосом, вдруг начал орать на сержанта, солдаты внутренне на­пряглись. К вечеру уже всем стало ясно: завтра с утра – вперед на Запад. А ночью объявили приказ атаковать немецкие пози­ции. В бой идет весь батальон, наша рота на левом фланге. Будет артподготовка, но немецкие позиции придется брать в лоб.

Тогда я был еще совсем зеленым, мало что понимал. Лишь со временем стал разбираться в военных премудростях и задним числом осмысливать те события, в которых участвовал. Прибли­жались сроки операции «Багратион», грандиозного наступления в Белоруссии летом 1944 года. Нашему и, кажется, соседнему ба­тальону приказали провести разведку боем, чтобы прощупать противника, выявить точнее его систему обороны. Такая развед­ка боем обходится дорого, но она необходима для успеха большо­го дела. А батальон в таком деле величина малозаметная.

Ночью саперы проделали проходы в проволочных загражде­ниях и на минных полях. На рассвете ударила наша артиллерия. Обработка немецких позиций продолжалась наверное минут пят­надцать. Потом – тягучая тишина. Солдаты замерли в окопе. Но команды в атаку нет. Прошло около часа в напряженном ожида­нии. Но вот опять ударила артиллерия, гораздо мощнее, чем в первый раз. По цепи пошла команда: «Приготовиться!» И когда артподготовка еще продолжалась, комроты выскочил на бруст­вер и за ним сразу же десятки солдат.

Накануне старшина выдал мне каску, автомат и два рожка патронов. Комроты сказал, что я поступаю в распоряжение стар­шины, во время атаки мне сидеть в окопе и не рыпаться.

Я смотрел, как шла в атаку рота. Справа наступали еще две роты нашего батальона. Какое-то время все дружно бежали впе­ред, обогнав командира. Казалось, еще минута-другая, и они дос­танут немецкую траншею. Но тут по ним ударили пулеметы и минометы. Солдатский вал как бы споткнулся, упал один, другой, третий. Командир роты опять вырвался вперед и за ним рвану­лись солдаты. До немецкой траншеи оставалось совсем близко. Бешенный огонь косил бойцов. Но я почувствовал: ничто не смо­жет их удержать. Вот уже человек пять прыгнули в траншею. Вот уже почти все скрылись в ее глубине.

Прошло несколько минут, и комроты с поднятым автоматом выскочил из траншеи, призывая вперед, чтобы взять вторую траншею. Поредевшая рота бросилась за ним. Они пробежали метров тридцать, может быть, пятьдесят и начали ложиться на землю: кто навсегда, а кто – не выдержав смертельного огня, особенно минометного. Земля кипела от разрывов, правда, боль­шей частью чуть впереди от залегшей роты.

Старшина, наблюдавший это вместе со мной, горестно вы­дохнул и матерно выругался. Тут ударила наша артиллерия, но огонь из второй вражеской траншеи и еще откуда-то не ослабе­вал. Солдаты начали медленно отползать назад. Когда все скры­лись в захваченной немецкой траншее, я посчитал: человек пят­надцать остались лежать на месте.

Мое внимание было целиком приковано к нашей роте, но примерно то же происходило в соседних ротах. Им удалось вор­ваться в первую траншею, они пытались атаковать вторую и с немалыми потерями отступили, чтобы успеть укрепиться на за­хваченной позиции и приготовиться к контратаке.

– Щас немец даст жару – сказал старшина.– Нужóн боеприпас.

Вместе с нами оставалось еще трое солдат, двое из них были уже в летах, им наверняка перевалило за сорок. Обращаясь к ним, старшина крикнул:

– Давай ящики наверх!

Это были ящики с патронами и гранатами. Их загодя обвяза­ли веревками, концы которых образовывали длинные петли, чтобы удобнее было тащить ящики ползком (можно было наки­нуть петлю на плечо, легче тянуть ящик за собой). Старшина и трое его помощников взяли на себя по два ящика, а мне дали один. Мы вылезли на бруствер, впряглись и потащили ползком. Мой ящик показался мне очень тяжелым, я еле сдвигал его с ме­ста. Скоро все четверо намного опередили меня. Постепенно я приспособился и стал продвигаться быстрее.

Команда во главе со старшиной ползла метров на двадцать впереди. Я старался догнать их. Сердце бешено колотилось, пот застилал глаза. Сказывалось неумение ползать. Этим солдатским искусством я еще не овладел.

Над головой густо свистели пули. Я полз уже, казалось, це­лую вечность, но оставалась еще примерно половина пути. Те­перь то слева, то справа лежали убитые и раненые. Один, совсем рядом, стонал и звал на помощь. Другой, впереди, медленно полз к немецкому окопу, к своим, оставляя кровавый след. Я порав­нялся с раненым, просившим о помощи. Это был молоденький парнишка, лежавший на боку, скрючившись, в луже крови. Я ос­тановился, не зная, что делать, как помочь, в полной растерянно­сти от своего бессилия, от смертной муки в глазах паренька. Но тут старшина обернулся и заорал:

– Вперед!

Я понял: гранаты в моем ящике сейчас самое главное и дви­нулся дальше, испытывая, к стыду своему, некоторое облегче­ние, ибо ничем не мог помочь тяжело раненому, а может быть, умирающему солдату. На пути еще один раненый, с закрытыми глазами, видимо, в полузабытьи, издававший еле слышные, ка­кие-то булькающие стоны. Я близко видел его землистое лицо, приоткрытый рот, из угла которого по щеке медленно текла струйка крови. Сердце мое сжалось от страха и сострадания, но я уже твердо держал в уме, что должен любой ценой, во что бы то ни стало дотащить гранаты и, не останавливаясь, прополз мимо.

Но самое трудное было еще впереди. Как только я миновал вто­рого раненого, начался минометный обстрел. Немцы заметили нас и били прицельно. Мины рвались рядом. При каждом близком взрыве я прижимался к земле и замирал, не двигаясь наверное доль­ше, чем нужно. Сквозь разрывы я услышал крик старшины:

– А ну вперед, твою мать! Вперед! Я начал ползти дальше, не глядя перед собой и не обращая внимания на разрывы, в каком-то полусознательном состоянии – будь что будет! – и вскоре чуть не уткнулся в сапоги лежащего передо мной бойца. Это был один из помощников старшины, вместо лица сплошная кровавая рана, рядом ящик.

– Бери ящик! – крикнул мне старшина.

Я увидел, как он, еле передвигаясь, волочит три ящика. Третий он взял у убитого. Я вырвал из судорожно сжатой руки веревку, одел петлю на плечо и, упираясь изо всех сил раскоряченными ногами, впиваясь пальцами и локтями в землю, пытался ползти.

Хорошо помню, что, несмотря на сжимающий сердце живот­ный страх, мысль моя, на удивление, работала ясно. Я маневри­ровал то одним ящиком, то другим, продвигаясь метр за метром. Окоп уже недалеко.

Шквал минометного огня нарастал. Еще один наш солдат за­мер, уткнувшись лицом в сухую низкую траву. Свист, визг мины, разрыв. Кажется, вот сейчас – конец. Опять и опять свист, раз­рывы, разрывы, эта летит прямо на меня, хлопок разрыва, оскол­ки вспарывают землю и застревают, будто рядом с моей головой.

Больше всего на фронте я не любил и опасался минометного обстрела. В чистом поле от разрыва мины не спрячешься, оскол­ки летят почти горизонтально, пашут землю. Если попал под об­стрел, беги, или, если уж лежишь, молись, чтоб пронесло. Со вре­менем по свисту мины я довольно точно определял, куда она упа­дет, этим не раз и спасался.

Но тут было первое крещение минометным огнем, могло оно стать и последним. Я остервенело протискивал свое тело вперед. Окоп близко. Еще секунда, другая и старшина и ползущий с ним рядом солдат нырнут в окоп. Какой-то боец ползет мне навстре­чу. Но нет, не ко мне, к убитому, за ящиками. А это старшина свалил свои ящики в траншею и ползет ко мне. Я не отдаю ему веревку, он зло вырывает одну, и мы ползем почти плечом к пле­чу. Еще усилие, еще, и мы сваливаемся в окоп на руки бойцов.

Не успел я отдышаться, как началась немецкая контратака. Резко усилился артиллерийский огонь, снаряды рвались рядом. Один попал прямо в окоп метрах в пятнадцати от меня, разметав на куски тех, кто там находился. Твердые комья земли били по голове и плечам. Я сел на корточки, обхватив голову руками и вжавшись лицом в переднюю стену окопа. Меня чуть ли не до по­ловины засыпало землей. Не знаю, сколько продолжался об­стрел, показалось – целую вечность. Внезапно стало тише. Ог­лохший, я продолжал сидеть на дне окопа, не веря, что цел. На­конец, пришел в себя и увидел, что солдаты, выставив на бруст­вер автоматы, стреляют. Мне стало стыдно, я вскочил, стряхнув с себя землю, схватил автомат, быстро обтер его и пристроился рядом со старшиной.

Немцы шли в атаку не густо, но решительно. По ним били наши минометы из глубины обороны. Пулеметный и автоматный огонь косил немцев, но они бежали вперед, стреляя на ходу. От нас их от­деляло меньше ста метров. Я впервые увидел врага в лицо, впервые стрелял в него. Прямо на меня бежал здоровенный немец, паля из автомата, как мне казалось, прямо в меня. Я видел только его, вос­принимал только его яростную решимость и стрелял, стрелял, не отрывая пальца от курка автомата. Немец упал. И в эту секунду мой автомат заглох. Я лихорадочно жал на курок, потом догадался пере­дернуть затвор, но напрасно, что-то заело. Поглощенный этим, я пропустил момент, когда немцы, не выдержав огня, залегли. «Мой» немец шевелился, он был хорошо виден, кто его уложил – я или другие – неизвестно, ведь по нему стреляли многие. Он пытался повернуться и ползти назад, и тут кто-то из наших добил его корот­кой автоматной очередью. Он дернулся и замер.

В следующую секунду на нас обрушился шквал артиллерий­ского и минометного огня такой силы, что все нырнули на дно окопа. Это противник давал возможность своим отступить после неудачной атаки. Наши позиции были хорошо пристреляны, сна­ряды рвались кучно и совсем рядом. Один из них разорвался ме­трах в двух от нас впереди бруствера и обвалил стенку окопа пря­мо на меня и старшину, засыпав нас с головой. С трудом я выб­рался из-под земли, не сразу заметив, что обстрел прекратился.

Отряхиваясь и отплевываясь, мы перешли на другое место. Старшина помог мне наладить автомат и, протягивая его, сказал:

– Палец у тебя больно прилипчив. Чего зря расходуешь боеприпас? Ты коротко, коротко...

– Он же впервой. С испугу – сказал пожилой помощник старшины, тащивший ящики. – Не наложил в штаны, и то хорошо.

Мы закурили. Выглянув в сторону немецких позиций, стар­шина задумчиво проговорил:

– Щас фриц сберется опять...

И действительно, не прошло и получаса, как немцы повтори­ли атаку. Ей предшествовал гораздо более мощный и длитель­ный артобстрел. Все вокруг наших позиций перепахано, воронка на воронке, полуобрушенные окопы, много убитых и раненых. На этот раз атаку отбили с большим трудом. Был момент, когда мне показалось, что все кончено, и сердце схватило холодом. Ме­трах в пятидесяти на правом фланге пара немцев добралась-таки до нашего окопа и уже в нем была уничтожена. В нашей роте ос­талось мало, меньше половины. Но и немцы понесли очень боль­шие потери. После второй атаки я насчитал перед нашими пози­циями человек двадцать убитых. У них был приказ: выбить нас во что бы то ни стало. И они атаковали в этот столь знаменатель­ный для меня день еще три раза. Уже вечерело, старшина, все время находившийся рядом, говоривший со мной весь день грубо и отчужденно, вдруг приветливо, по-отечески обратился ко мне, как раньше:

– Покурим, Давыдка. Выдохся фриц.

В этот день я увидел столько смертей и столько крови и мук, что во мне что-то переломилось, я стал другим. Каким? На этот вопрос словами трудно ответить. Но я точно помню, что другим, сильно повзрослевшим.

В окопе на каждом шагу убитые и раненые. Убит мой благо­детель, комвзвода Дима. Вот он лежит на спине, светловолосый, совсем еще мальчишка (смерть молодит), в сапогах, которые я недавно починил ему. Ранен командир роты. Убит последний по­мощник старшины, пожилой солдат, отражавший атаки рядом со мной. Убита медсестра, лицо которой я даже не запомнил. Сто­нут раненые. Неподалеку – несколько пленных легко раненых немцев, вид у них жалкий. Впервые я увидел их так близко, но, странно, не испытал ни чувства ненависти, ни особого любо­пытства.

Едва стемнело, нам приказали расчищать завалы в окопе. Саперной лопаткой много не накопаешь, ведь надо выбрасы­вать землю наверх. После такого дня откуда взять силы. Но человек плохо знает себя. Оказалось, что силы есть. Надо только начать, втянуться в работу, притерпеться и вроде бы ничего, жить можно.

Часа через полтора со стороны наших позиций послышалось какое-то движение, и вскоре в окоп стали спрыгивать один за другим солдаты, их становилось все больше и больше. А нам бы­ло приказано забирать раненых и отправляться в тыл. Остаткам батальона, проводившему разведку боем, давали передышку. Уже не было секретом, что вот-вот, может быть завтра, начнет­ся большое наступление.

Я вместе с другим солдатом тащил на плащ-палатке ранено­го, он стонал и матерился. Добравшись до нашего старого и целёхонького окопа, мы, наконец, поели и провалились в сон. На рассвете я проснулся от страшного грохота. Такого я больше не слышал никогда. Сотни орудий били по немецкому переднему краю, его бомбили десятки самолетов. Так продолжалось, навер­ное, больше часа. Потом ударили гвардейские минометы – «Ка­тюши». На немецкой стороне все утонуло в огне и черных клубах дыма. И, наконец, в атаку пошли танки. Как только они минова­ли захваченную нами немецкую траншею, за ними поднялась пе­хота. Началась знаменитая операция «Багратион», в результате которой наши войска освободили Белоруссию, Литву и подошли к границам Восточной Пруссии.

Два дня мы стояли на отдыхе, батальон немного пополнили новобранцами. Настроение у всех приподнятое. Наступление шло успешно, вчера тут был передний край, а сегодня уже глубо­кий тыл. Мы догнали передовые войска где-то под Оршей. Нача­лись тяжелейшие наступательные бои. Эх, пехота – царица полей – ей достается больше всех. Атаки, многокилометровые марши, днем и ночью вперед, то бегом, то ползком, и рыть, рыть землю, окапываться, если хочешь остаться живым.

В первый же день мы вступили в бой без артподготовки и лишь со второй попытки взяли к вечеру какую-то деревню. Вер­нее, бывшую деревню, от нее остались лишь кое-где печные тру­бы. Жители ушли в лес. Ни одной живой души.

Пошел дождь. Только успели подкрепиться банкой тушенки на двоих, как поступил приказ построиться, и вперед. Всю ночь мы шли под моросящим дождем, подгоняемые новым команди­ром роты. Вот где я понял, что такое второе и третье дыхание. Кажется, всё – сейчас упаду, оттягиваю этот позор из самых по­следних сил, еще два шага, еще раз два шага, еще один, и с како­го-то момента вроде бы становится легче, а потом совсем уже терпимо, ноги как бы сами перебирают песчаную дорогу. Сколь­ко скрытых сил в каждом из нас!

Мы прошли в эту ночь около тридцати километров и на рас­свете с ходу выбили немцев из тоже бывшей деревни. В ней, правда, остались брошенные жителями землянки, в которых но­чевали немцы. В одной из них мне удалось часок поспать и снова вперед.

Неожиданно какая-то недобитая немецкая часть оказалась у нас в тылу и нам пришлось воевать на два фронта. Потом пошли пленные, немцы сдавались десятками. Дни и ночи смешались. На пятый или шестой день я был легко ранен в ногу осколком мины и попал в госпиталь.

* * *

Судьба человека на войне, роль случая, предусмотрительно­сти, осторожности, предчувствия, невыразимых интуитивных решений? Всю жизнь я возвращался к этим мучительным вопро­сам. Конечно же, как философ-профессионал, я строил весьма правдоподобные объяснения и мог их даже представить в концептуальном виде. Но это не ослабляло чувства неподлинности понимания того, что я видел и пережил.

Я никогда не позволял себе прочно уверовать в судьбу, счи­тая это оправданием и поощрением слабости, унизительным для личности: тогда ничего не оставалось от моей воли, от мо­его личностного достоинства. Тогда все события моей жизни, особенно те, в которых я проявлял упорство, изобретатель­ность, предельное напряжение душевных и физических сил и лишь благодаря этому, убежден, достигал цели, оставался жив, выпутывался из, казалось, безвыходных положений, – тогда всё это, получается, было заранее определено и моя воля в том числе.

Да, человек слаб, зависим, ограничен. Но неужели он всего-навсего лишь марионетка каких-то могущественных сил, промы­слов, обстоятельств и его личные решения, воля, его самополагание иллюзорны? С этим невозможно примириться.

Еще и еще раз, оглядывая свою прожитую жизнь, размышляя над ее причудливыми витками, я продолжаю сохранять уверен­ность, что ее творцом был и я сам. Точнее, это было сотворчест­во, в котором я принимал не менее важное участие, чем то, что творило ее вместе со мной. Вспоминая фронтовые передряги, я должен признать, что да, было, действительно было нечто такое, что порой хранило меня от смерти. Где оно обитало – во мне или вне меня – этого я не знаю.

Здесь я хочу рассказать о нескольких случаях, которые при­ключились со мной на фронте или свидетелем которых я был. Постараюсь описывать сами факты и не давать воли философ­скому воображению.

Когда меня расспрашивали о войне, я часто рассказывал об одном случае, который врезался в память и временами начинал занозой саднить неожиданным воспоминанием.

Это произошло осенью 1944 года. После наступления в на­шем взводе осталось человек пятнадцать. Командовал им стар­ший сержант вместо убитого лейтенанта. Мы стояли в обороне. Понемногу начало прибывать пополнение, большей частью бе­лорусы из освобожденных областей. На фронте – затишье.

Я спал прямо на дне окопа, подстелив под шинель сухую тра­ву. Ночью холодно. Сон солдата чуток, как у собаки. За ночь просыпаешься много раз – от шорохов, слабых звуков. А вот стрельба, вспышки осветительных ракет не будят.

«Туп!» – кто-то спрыгнул в окоп у самых моих ног. Я мгно­венно проснулся и сел, сжимая автомат. Есть такое время рассве­та, когда рядом уже хорошо видно, а на расстоянии десяти метров еще темно. Надо мной стоял молоденький офицер в новой шине­ли, перетянутой ремнем, высокий, белокурый, с тонкими черта­ми лица, фуражка лихо сдвинута набекрень. Прислали нового ко­мандира взвода. Я смотрел на него снизу вверх. Это длилось не более секунды. Когда я вскочил спросонья, уже свистела мина. В следующий миг она разорвалась на бруствере почти надо мной, и новому командиру взвода снесло полголовы. Меня заляпало моз­гами и кровью. Комвзвода повалился прямо на меня.

Вот, называется, и повоевал. Спрыгнул в окоп и мгновенно был убит. Другой же воюет месяцами, выходя живым и невреди­мым из немыслимых переплетов. И не то, чтобы какой-то хитро­умный, выгадывающий менее опасное место, норовящий подстав­лять других. Нет, обыкновенный солдат, который честно тянет лямку, забывает в горячие минуты о собственной шкуре, лезет по приказу в пекло. О таких говорят: «Родился в рубашке».

Не считая банно-прачечного отряда, госпиталей, отводов на отдых и т.п., я провел на переднем крае месяца четыре. Это для солдата огромный срок. И если он всё это время находился под огнем и остался жив, то значит ему необыкновенно везло.

 

3. «Прощай Родина!»

Так называли солдаты 45-ти миллиметровую противотанко­вую пуш-ку. В батарее «сорокопяток» долго не воевали, зачастую гибли в первом же бою. Конечно, были и такие, кому везло, им щедро раздавали награды за подбитые танки. Но в солдатской поговорке «или грудь в крестах, или голова в кустах» чаще всего оправдывалось последнее.

Вот в такую батарею «сорокопяток» я попал в последние дни июля 1944 года. Мой стаж артиллериста составил одиннадцать дней. И должность у меня была лихая – подносчик снарядов-заряжающий.

Еще продолжалось наступление. В батарее, понесшей боль­шие потери, осталось четыре орудия. Командовал ею старший лейтенант – высокий парень со шрамом через всю щеку. Грудь у него была в крестах (три ордена и медаль – тогда я на это об­ращал особое внимание). Значит, успел повоевать. Он мне очень нравился своим мужественным, решительным видом, и шрам на лице только усиливал его мужественную красоту. Тогда комбат казался мне очень взрослым, но было ему лет двадцать. Сейчас подумаешь: сколько же ему довелось хлебнуть в свои двадцать лет! А больше ему не было отпущено.

В орудийных расчетах солдаты еще моложе, простые парни, почти все деревенские. Многие из них попали в батарею вместе со мной после госпиталя. Командир нашего орудия, сержант с орденом Славы, был единственным в расчете «стариком», навод­чик и я – новенькие. Командир тоже из деревенских, ему уже под тридцать. Сметливый, резкий, любивший побалагурить, по­веселить народ, он умел и приструнить нашего брата, заставить вкалывать на всю катушку, особенно, когда приходилось рыть и обустраивать позицию.

Первые дня четыре мы стояли на месте в каком-то литов­ском селении (на солдатском языке – «загорали»). Потом пере­двигались во втором эшелоне вслед за наступающими войсками. Утро последнего дня мы встретили на опушке леса, вдоль кото­рого шла проселочная дорога. Метров через сто она поворачива­ла в низину и уходила через поле к другому лесу, до которого чуть больше полукилометра.

Мы хорошо выспались, погода стояла солнечная, тишина. Сержант балагурил, солдаты смеялись, хлебая чай из своих кружек. Мы заканчивали завтрак, когда вдруг появился комбат и закричал:

– По местам! Быстро! Приготовиться к бою!

Орудия выкатили на прямую наводку, развернув в сторону леса, куда уходила дорога. Сбросив ремень, я в полу гимнастерки притащил с десяток снарядов. Наш расчет состоял из трех чело­век. Командир и наводчик, заслав снаряд, клацнули замком и зас­тыли в ожидании.

Вскоре послышался дальний гул. Он нарастал. И вот из-за ле­са выполз танк, за ним другой, третий, четвертый. Танки пош­ли друг за другом по дороге, а из-за леса выползали всё новые и новые.

– Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать – считал сер­жант. – Йо-о-о.... твою мать!

Этим он сказал себе и нам: всё! Дело ясное! Но это стало яс­но ему, а не мне. Я даже не подумал о смерти, испытывая возбуж­дение, страх, все, что угодно, но только не чувство неминуемой близкой гибели.

Против четырех слабеньких орудий двадцать два танка. Они шли по дороге строем, слегка пыля, подставив борта «сорокопяткам». Когда до них оставалось метров триста, батарея открыла огонь. Все делали командир и наводчик, я, присев сзади них за щитом, только смотрел. Наводил орудие и стрелял сержант, а за­ряжал наводчик.

После первых выстрелов батареи задымили два танка, один загорелся. Танки тотчас сошли с дороги, развернулись в ряд и, стреляя, пошли на батарею.

– Снаряды, твою мать! – крикнул сержант.

Я ринулся к опушке леса, там в ящиках лежали снаряды. На­брав в полу гимнастерки штук пять, я побежал к орудию. Немцы уже почти пристрелялись, разрывы вставали рядом. Я вывалил снаряды под ноги наводчику и побежал снова к опушке. Стоял страшный грохот, все заволокло дымом, пылью, земля вставала дыбом. Я успел снова набрать снаряды и, низко пригибаясь, спо­тыкаясь, побежал к орудию, чувствуя: поздно. И в этот момент что-то горячее, душное страшно ударило меня во весь рост. Всё!

Очнулся я полузасыпанный землей. При малейшем движении голова резко кружилась, и я снова терял сознание. Так повторя­лось несколько раз. Наконец, голово-кружение стало слабее, я пошевелил руками, ногами – вроде бы целы. Осторожно выполз из-под навалившихся комьев земли, увидел рядом торчащее наис­косок дуло засыпанного автомата и опять потерял сознание. Че­рез какое-то время снова пришел в себя и на этот раз ясно понял свое положение, собрался с силами и, медленно приподнимая го­лову, посмотрел вперед. Там, метрах в пятнадцати, наше искоре­женное орудие, нет ни сержанта, ни наводчика. Вокруг развороченная земля, одна пушка уткнулась дулом в землю, другая пере­вернута, третья на боку с оторванным колесом, рядом убитые.

Меня охватил страх, и это, видимо, придало мне силы. Я про­тянул руку к стволу автомата и слегка расшатывая, вытащил его из земли. Приклад был расщеплен крупным осколком – навер­няка спас мне жизнь. Я попытался ползти, в голове сильно звене­ло, я чувствовал, как вдруг земля проваливается подо мной, и снова терял сознание.

В очередной раз придя в себя, я осторожно повернулся на бок и посмотрел на солнце. Оно стояло в зените. Значит, после боя прошло больше трех часов.

Я подполз к нашему орудию. Около него лежали страшные обрубки (один без ног), залепленные пропитанной кровью зем­лей. Невозможно различить, где сержант, а где наводчик. В ужа­се я пополз к следующему орудию. Там похожая картина: все убиты, раскромсаны. У третьего орудия убитые были с виду це­лы. Тут же лежал лицом вниз комбат, вся его гимнастерка на спи­не в крови. Я надеялся найти кого-нибудь живым. Но нет, все мертвы. Тогда я пополз в лес. Наши полуторки стояли раздол­банные, и вокруг убитые, убитые.

Взял чей-то валявшийся автомат и бросил свой, так как из него наверное нельзя было стрелять, отполз еще метров на пятьдесят в лес и спрятался в ложбине среди кустов. «Где наши? Где немцы? Еще не хватало попасть в плен». И опять потерял сознание.

Я пришел в себя, как мне показалось, оттого, что услышал голоса, хотя еще долго после контузии оставался почти глухим. Я выполз из расселины и сквозь деревья увидел на бывшей артил­лерийской позиции наших солдат. Я полз к ним, поняв, что те­перь спасен.

Увидев меня, наши ребята удивились и обрадовались. Мне что-то говорили, подошел офицер и, наклонившись, стал что-то спрашивать, но я не мог расслышать слов и снова потерял созна­ние. Очнулся я уже в медсанбате: белая простыня, под головой подушка. На второй день ко мне стал возвращаться слух, но в го­лове по-прежнему сильно звенело. Медсестра, ухаживавшая за мной, громко повторила несколько раз в самое ухо, что я «везун­чик». Как мне рассказали, гимнастерка, брюки и даже сапоги мои были изорваны осколками в клочья, на теле наверное сотня глу­боких порезов, царапин, ссадин. Но ни одного серьезного ране­ния. Контузия, однако, требовала лечения, и меня переправили в госпиталь.

Теперь у меня оказалось достаточно времени, чтобы и по­спать и поразмышлять. Но понял я смысл пережитого много поз­же. Во время нашего наступления противник, желая его замед­лить, сбить темп, организует контрудар. Под него и попала наша батарея. Прорвавшаяся группа танков через пару часов была уничтожена. Но батарея, подбив четыре танка, полегла. Удалось ли еще кому-нибудь уцелеть, не знаю. Маловероятно. Ведь я два дня оставался в медсанбате и скорее всего услышал бы об этом.

Госпиталь, в котором меня лечили целый месяц, располагался вначале в каком-то литовском городке, а потом переехал на окраи­ну Вильнюса. И там – надо же!– совсем рядом расположился род­ной банно-прачечный отряд, он, оказывается, входил в тот же Поле­вой эвакопункт, что и госпиталь. А у меня в документах значилось, откуда я родом. Поэтому меня, как я ни просил, ни умолял, выписа­ли после выздоровления в банно-прачечный отряд. Так я снова по­пал под команду капитана Прокопишина, правда, ненадолго.

Начальство приняло возвращение блудного сына сурово. Первым делом меня исключили из комсомола за самовольную отлучку из части. Но через день я был вызван в более высокую комсомольскую инстанцию (кажется, комсомольское бюро По­левого эвакопункта) и там восстановлен, даже выговора не запи­сали. Это, конечно, ухудшило отношение ко мне высшего банно-прачечного начальства. Но Потап Иванович Ашихмин стал ко мне гораздо мягче и не раз явно выказывал свое расположение как и большинство коллег по сапожной мастерской.

Впрочем, как я уже заметил, моя служба в банно-прачечном не очень затянулась. Я не мог там оставаться, не мог. Возвращение в окопную жизнь тревожило и страшило, но какая-то непонятная си­ла, вопреки всему, влекла меня туда, и она порождала кипучую ра­боту мысли, дьявольскую изобретательность, благодаря которой мне вскоре удалось улизнуть в обычную пехотную часть.

Я не стану описывать, как это произошло. Подобных полуде­тективных историй в моей фронтовой биографии немало. Но нет ни времени, ни сил, а, главное, нет желания рассказывать об этом. Для этого пришлось бы исписать десятки страниц, а пишу я трудно, медленно. И вообще я стал испытывать сильную по­требность поскорее закончить повествование о фронтовой жиз­ни, о войне. Тяжело писать об этом, и не вижу большого смысла. Всё это уже описано тысячами и тысячами участников войны, пе­реживших, видевших, знавших гораздо больше, чем я.

Здесь наверное нужно упомянуть только о прихоти судьбы, которая еще раз скрестила мой путь с родным банно-прачечным отрядом. Это произошло спустя почти три месяца после войны, о чем я кратко расскажу позже.

 

4. Гриша

Поздней осенью сорок четвертого года в наш взвод прибыл новый солдат, резко выделявшийся из обычного пополнения – сельских белорусских ребят. Высокий, косая сажень в плечах, лет под тридцать. В добротном обмундировании, новых сапогах, справа на груди – два ордена Красной звезды, слева – медаль «За отвагу» с красной потертой ленточкой (такие медали были в 1941–1942 годах, и это о многом говорило, тогда награждали редко). Звали его Гриша (не помню точно фамилию, кажется, Кравцев). Командир отделения, ефрейтор, тушевался перед ним. С покровительственной повадкой, озорцой во взгляде, франтова­тый Гриша оглядел нас, сказал пару слов, и все семеро, состав­лявшие наше отделение, поняли, что прибыл хозяин. На меня Гриша сразу положил глаз и стал моим отцом-наставником. Про­тянув котелок, он скомандовал:

– Давай за «шрапнелью»! (так назывался густой перловый суп с тушенкой, которым нас каждый день кормили).

На виду у всего отделения он вытащил из рюкзака давно за­бытую колбасу и бутылку водки. Налил мне полстакана. «Ну, за победу!» И мы начали хлебать из одного котелка.

Оказалось, Гриша еще недавно был по званию старшиной и личным шофером командира дивизии. Однажды в сильном под­питии он врезался на своем «Виллисе» вместе с командиром диви­зии в «Студебеккер» (мощная американская грузовая машина). Понятно, «Виллису» (тоже американское авто наподобие газика) пришлось плохо. Сам Гриша отделался легкими ушибами, а вот командиру дивизии переломало ноги, и он надолго угодил в гос­питаль. За такое полагалось суровое наказание, штрафной ба­тальон. Но Гриша умудрился вывернуться и получить по миниму­му. Его разжаловали в рядовые и отправили на передовую.

Не то что командир отделения, но и командир взвода – моло­денький младший лейтенант – и даже сам командир роты неяв­но признавали в Грише какое-то превосходство, избегали отда­вать лично ему жесткие приказы. Оно и немудрено, ведь Гриша долгое время был приближенным человеком комдива, и тот в его присутствии не раз давал дрозда командиру полка и страшно матюгал комбата (все помнили, каким красноречивым тут был ко­мандир дивизии, легенды об этом передавались из уст в уста). По­степенно Гриша набирал власть и командовал вместо ефрейтора, не стесняясь и взводного. Солдаты охотно выполняли его образ­ные команды. «Эй, рыжий, копай глубже, жопу подстрелят!» От Гришиных шуток-прибауток стало веселее в окопной сырости. Он раздавал солдатам прозвища, которые сразу прилипали к ним. Был у нас один невзрачный, робкий солдат. Готовясь при­нять свои наркомовские сто грамм, он приподнимал стакан и ти­хо произносил: «Ваше здоровье». Гриша его так и прозвал. И те­перь к нему иначе не обращались: «Эй, «Ваше здоровье», беги к старшине», «Подвинься, «Ваше здоровье» и т. п.

Несмотря на показное высокомерие, Гриша, в сущности, был добрым малым. А уж в смелости, отваге никто не мог ему отказать. Он первым лез в горячее место, увлекая за собой солдат, любил бравировать под обстрелом, не надевая каски, прикуривал не спеша под пулями, красуясь перед взводом.

Но главная его особенность состояла в том, что в любом ме­сте и в любое время он мог раздобыть выпивку. Тут он творил чудеса. Гриша пил все: авиационный спирт (разбавленный бензи­ном), тройной одеколон и даже денатурат. Он стал моим учите­лем по этому делу. Однако, ему попался неспособный, плохой ученик. Первую стадию его науки я, правда, освоил. Надо было выпить стакан водки и закусить «материей»,   т. е. утереть рот ру­кавом шинели, не морщиться, не подавать виду, что горько. Но следующие ступени мне не давались. Пару раз я пил авиацион­ный спирт – жуткую дрянь, вонявшую бензином и сохранявшую во многом его запах и вкус. Весь мой организм содрогался и го­тов был изрыгнуть эту отраву, я делал неимоверные усилия, что­бы такого не случилось – рядом в окопе сидел Гриша, который неторопливо закусывал.

– Еще налить? – спрашивал Гриша.

Погруженный в отчаянную борьбу с собой, я отрицательно мы­чал, и Гриша с легким презрением наливал себе. Проходила, как мне казалось, целая вечность, пока мой организм переставал, нако­нец, делать попытки освободиться от непереносимой отравы.

А вот на тройном одеколоне я сломался. Тогда в военторгах продавали трехсотграммовые бутылки тройного с эдакой темно-зеленой наклейкой. В Гришином рюкзаке бывало позвякивало штук пять таких бутылок. Он ласково вынимал одну, брал за ко­нец лезвия свою финку с крупной наборной рукояткой (предмет моей зависти), отбивал резким, элегантным ударом горлышко бутылки, запрокидывал ее и -буль-буль-буль – выпивал одним махом до капли, утирал рот рукавом шинели и затем картинно отбрасывал пустую бутылку.

Мне же, как слабаку, он разводил одеколон водой. Получа­лась молочнистая, чуть пенящаяся жидкость, которую я мужест­венно выпивал. Но перенести этого мой организм не мог вопре­ки всем отчаянным стараниям. Меня рвало и выворачивало наиз­нанку. Это продолжалось долго, и потом я еще дня три икал оде­колоном, содрогаясь от воспоминаний.

Задумчиво, медленно Гриша произносил:

– Ху...тый ты солдат, Давыдка.

Я страшно переживал и через какое-то время снова пытался взять эту высоту. Но с тем же результатом. Поняв мою несостоятельность, Гриша перестал переводить на меня столь ценный продукт.

Наступила зима, метельная, сырая. Мы стояли в обороне уже на немецкой земле, в километре за литовской границей. Этот клочок Восточной Пруссии был отвоеван в жесточайших боях еще в октябре. Окопный быт давно сложился, но, несмотря на теп­лую одежду, привычку к холоду и сырости, без ста граммов сол­дату приходилось трудно. Великий умелец, добытчик Гриша, от которого солдатам перепадала дополнительная выпивка, пользо­вался непререкаемым автори-тетом. А поскольку я был его дру­гом и напарником, какая-то часть этого почтения отсвечивала и на мне.

Все понимали: скоро начнется новое наступление и до конца войны осталось не так далеко. На слуху у нас были странные на­звания восточно-прусских городов: Эйдкунен, Шталупенен, Гумбинен. Первые два из них захватили еще в октябре, они находи­лись где-то близко от нас. А вот все остальное еще предстояло взять. Засидевшиеся в окопной грязи солдаты с нетерпением ждали команды «Вперед!»

Наступление началось примерно в средине января. Мы рвану­лись вперед, но не тут то было. На каждом шагу доты, каждый дом – крепость, ураганный огонь сметает все живое, немцы сто­ят до последнего. Четыре раза мы пытались взять разрушенный немецкий хутор, который, казалось, в пух и прах раздолбан артил­лерией и штурмовиками, выжжен дотла «Катюшами». Но как только мы поднимались в атаку, на нас снова обрушивался беше­ный огонь и, пробежав метров пятьдесят, приходилось ложиться. Только к вечеру хутор был взят. Но какой ценой! Убиты коман­дир роты и командир взвода, убит наш ефрейтор. Из пополненно­го перед наступлением отделения в строю осталось четыре солда­та. Тут не Белоруссия, за сутки продвинулись на триста метров.

На следующий день повторилось примерно тоже. Нигде я не видел такой насыщенной системы обороны, такого огня, таких потерь, как в Восточной Пруссии. Тяжелейшие наступательные бои шли и днем и ночью. Кстати, ночные бои нам удавались луч­ше. На третий или четвертый день мы пошли вперед живее, с меньшими потерями, научились обходить доты, находить слабые места в немецкой обороне, заходить с тыла. Через неделю ожесточеннейших боев наши войска взяли крупный город Истенбург. Мы вошли в него, когда он уже был взят, хотя кое-где еще шла стрельба. На всю жизнь у меня остался в памяти запах жарено­го мяса и обугленные трупы немецких солдат. Объятые пламе­нем, они выпрыгивали из окон горевших домов, и тут же оста­вались лежать, иногда друг на друге. Здесь здорово поработали «Катюши».

Гриша был надежный, верный напарник. Не подведет, не бросит, поделится последним. О таких говорят: с ним я пошел бы в разведку. Он спасал мне жизнь, как минимум, дважды.

Через несколько дней после начала наступления, сломив со­противление немцев у какого-то городка, мы оказались перед очень длинным одноэтажным строением. Полураз-рушенное, оно тянулось метров на сто и было окружено забором из колючей проволоки, во многих местах теперь разорванным и разметан­ным. Оттуда недружно стреляли. Мы подползли поближе и по­том перебежками приблизились к забору. На левом фланге наши уже ворвались в помещение и орудовали внутри. Прошел слух, что в нем продовольственный склад, и это подогревало солдат. Я лежал чуть впереди Гриши, вскочил и ринулся вперед, нацелива­ясь в проем забора. И тут Гриша вдруг дико заорал:

– Стой! Назад!

Я плюхнулся на землю. Слева, под углом, направляясь в тот же проем в заборе, бежали два солдата. Гриша им тоже крикнул:

– Стой! Стой! Вашу мать!

Но они то ли не расслышали, то ли просто хотели скорее до­браться до склада. И точно в том месте, где пересекались наши пути, метрах в десяти от меня, раздался сильный взрыв. Оба сол­дата погибли, они нарвались на противопехотную мину. Если бы не Гриша, эта мина стала бы моей.

Вся Восточная Пруссия была нашпигована такими гостинца­ми. От них войска несли большие потери. Гриша обладал особым нюхом, распознавал заминированные места по каким-то непо­нятным признакам. Не раз бывало он вдруг останавливался и ко­мандовал:

– Стоп машина!– и, постояв секунду, строго приказывал:

– За мной, по одному, след в след!

Думаю, Гриша не раз спасал жизнь мне и солдатам нашего взвода. Как-то он признался, что еще в начале войны учился в специальной школе минеров, получил после ее окончания звание сержанта и в течение нескольких месяцев войны ставил и снимал мины, даже побывал инструктором по этому делу в партизанском отряде.

Второй раз Гриша спас мне жизнь через несколько дней, ко­гда мы ворвались в немецкую траншею. Переступая через уби­тых, мы двинулись по ней: Гриша впереди, я за ним. Когда солда­ты нашего взвода спрыгнули в траншею, то часть повернула на­право, а часть налево. Следуя за Гришей, я оказался последним. Вглубь немецкой обороны отходили многочисленные извили­стые хода сообщения. Двигаясь по главной траншее, Гриша бы­стро заглядывал в хода сообщения, готовый немедленно открыть огонь, но там никого не было. Мы миновали третий или четвер­тый ход сообщения, как вдруг Гриша резко повернулся, и в то же мгновение прямо над моей головой прогрохотала автоматная очередь, опалив лицо. Оторопев, я обернулся: метрах в четырех от меня, у самого угла хода сообщения, оседает, заваливается вы­сокий немец с размозженной головой, в его руках наизготовку «шмайссер» (так называли немецкий автомат). Еще долю секун­ды, и он бы выпустил очередь мне в спину.

Наступление показало, каким замечательным бойцом был Гриша. Отважный и расчетливый, выносливый, сноровистый, моментально ориенти-рующийся в обстановке, он был еще и необыкновенно удачлив. Ведь прошел всю войну, в какие только переплеты ни попадал, и лишь один раз был легко ранен в ногу, кажется в 42-ом году. Командира дивизии он возил с полгода, а до этого все время на переднем крае. Редкая удача – остаться в живых.

Но вскоре нам пришлось расстаться – через несколько дней после взятия Истенбурга. Мы долго лежали под обстрелом, ожи­дая команды «вперед» или «назад». Гриша повернулся набок, по­лез в карман, хотел, видимо, закурить и вдруг дернулся и оцепе­нел, лицо побледнело. Выдавливая из себя матерные ругательства, он медленно повернулся на спину. Осколок снаряда попал в плечо. Увидев, что рана не смертельна, я даже обрадовался. Если кость не задета, легко отделается. Превозмогая боль, Гриша про­хрипел:

– Ну все, Давыдка, отвоевался я.

Можно сказать, что ему снова повезло. Ведь теперь ранение означало, что ты пережил войну. Пару месяцев госпиталя обес­печено, а за это время война должна кончиться.

Взяв Гришин автомат и вещмешок, я помог ему отползти на­зад и ухорониться в лощинке. К счастью, недалеко оказался сани­тар. На прощанье Гриша сказал мне:

– Гляди, чтоб дуба не дал... Свидимся еще.

И он как в воду глядел, о чем я расскажу чуть позже.

Гриша наверно передал мне свою удачу. Пройдя ад Восточ­ной Пруссии, я остался жив. Через несколько дней после расста­вания с Гришей маленький осколок мины (величиной чуть боль­ше спичечной головки) угодил мне в шею у ее основания и за­стрял на глубине трех или четырех сантиметров. Его извлекли в медсанбате. Врач сказал, что мне сильно повезло: осколок про­шел совсем рядом с артерией и не задел ничего жизненно важно­го. После взятия Кенигсберга нашу дивизию перебросили на Берлинское направление. Там тоже шли тяжелые бои. Конец войны я встретил где-то недалеко от Эльбы.

Как ни странно, плохо запомнился день победы. Перед тем уже около недели не было боев. Мы стояли все это время у како­го-то селения, понимая, что войне конец, что вот-вот об этом за­явят официально. Когда объявили, что немцы капитулировали, началась беспорядочная пальба в воздух. Солдаты кричали «ура!», обнимались. Помню, мимо нас проехало множество гру­зовиков, набитых военным людом. Они кричали нам: «Победа! Победа!» – и тоже палили вверх из автоматов.

Прошло около месяца, и я снова оказался в Восточной Прус­сии. Начались переформирования частей и отправка их на Дальний Восток. Все знали, что предстоит война с Японией. Тех, кто подлежал демобилизации – по возрасту, по ранениям и т. д. – переводили в тыловые части. Я попал в какой-то хозяйственный взвод, подчинявшийся, кажется, управлению госпиталей. Мы стояли в восточно-прусском городке Лик, а потом недалеко от него в полуразрушенном немецком хуторе. Оттуда нас перевезли в город Гродно. И – на тебе! – я снова оказался не только в со­ставе полевого эвакопункта, куда входил наш боевой банно-прачечный отряд, но и в его сильно поредевших рядах. Не было уже капитана Прокопишина, других отцов-командиров, успел демо­билизоваться Потап Иванович Ашихмин. На этот раз я пребывал в нем не более недели. Отсюда, из Гродно, меня демобилизовали и отправили домой. Но в течении этой недели произошло одно важное событие.

Прогуливаясь по центральной улице, глазея на ставшую уже непривычной гражданскую жизнь, я остановился у кинотеатра. И вдруг к тротуару, скрипнув тормозами, лихо подкатил роскош­ный черный «Кадиллак». Из него вышел высокий водитель и уве­ренно направился в соседнее с кинотеатром помещение. Я не по­верил своим глазам: Гриша!

Я догнал его у самой двери. Увидев меня, Гриша остолбенел, потом сгреб меня в охапку, стал тискать и подбрасывать, приговаривая:

– Живой, твою мать, живой...

Он потащил меня за собой. В этом злачном месте Гриша был своим, его радостно приветствовали две женщины. Он что-то шепнул им, и нас провели в дальнюю комнату, усадили за стол. Гриша расспрашивал меня, я его, – кто мог подумать, что пере­живем войну и встретимся. Оказывается, Гришу после госпиталя снова взял к себе командир дивизии, ставший теперь генерал-лейтенантом, командиром корпуса. Со дня на день они ожидают приказа об отправке на Дальний Восток.

Вскоре на столе появилась бутылка, стаканы, две кружки с водой и большая сковородка, на которой еще шипела жареная яичница с колбасой. Гриша налил два полных стакана:

– Ну, давай! За победу, за то, что живые!

Я сразу почувствовал, что это не водка, а спирт, и, как учил меня Гриша, выпил без передыху до конца и, задержав дыхание, запил водой. Несмотря на хорошую закуску, скоро у меня поплы­ло перед глазами, комната стала кружиться, но я все ясно слышал и понимал, и очень любил Гришу. Прошло совсем немного вре­мени, и Гриша налил еще по половине стакана. Отказываться – бесполезно.

– Ну, за встречу!

После второго раза я стал совсем хорош. Глянув на часы, Гриша заторопился: он должен быть в штабе, его ждет командир, а ты, мол, не спеши, закусывай. И еще он сказал, что завтра встретимся. Но где и когда, я не запомнил. И дальше в моей памяти – провал. Я очнулся на своих нарах в банно-прачечном отряде, грязный, с разорванной гимнастеркой и болью во всем теле.

Оказывается я валялся на какой-то улице в центре Гродно и меня увидели случайно проходившие мимо два солдата из наше­го отряда. Они вдвоем подняли меня и повели. Мимо проходил милиционер, и я вдруг полез к нему драться. Меня крепко держа­ли, но я вырвался и ударил милиционера. На беду рядом оказал­ся второй милиционер, и они в четыре руки отделали меня так, что я лежал уже без движения, а потом еще били ногами. Наши солдаты (которые всё это рассказали), ожидая со дня на день демобилизации, побоялись связываться с милицией, но все-таки вежливо отняли меня и дотащили до родимых нар. Спасибо им, а то наверняка бы попал в комендатуру, и кто знает, какие наказа­ния за этим бы последовали. И вышло, что накануне демобили­зации я два дня, избитый, пролежал на своих нарах, не в силах подняться. Хорошо еще, что начальство смотрело сквозь паль­цы, не желая и себе неприятностей.

Так я никогда больше и не увиделся с Гришей. Но вспоминал его часто и очень жалел, что не смог с ним больше встретиться. Он был моим настоящим другом.

 

КАК Я ЧУДОМ НЕ ПОГИБ ПОСЛЕ ВОЙНЫ

 

Наверное, надо рассказать подробнее о том, что случилось со мной сразу же после окончания войны. Это возвращает к теме о судьбе человека. Я уже говорил, что в ней есть две составляю­щие: то, что зависит от тебя, и то, что не зависит. Часто обе эти составляющие то логично, а то причудливо взаимодействуют, со­четаются друг с другом. Но иногда с тобой происходит такое, что определяется лишь загадочным стечением обстоятельств. Мо­жет быть, и в таких случаях что-то зависит от меня самого, одна­ко, наш ум бессилен найти здесь четкую связь. И если подобные события наступают друг за другом, несут тебе, казалось бы, вер­ную гибель, но ты остаешься в живых, то здесь есть над чем за­думаться. Впрочем, я не стану утомлять моих близких философ­скими рассуждениями на эту щепетильную тему и ограничусь из­ложением фактов.

Меня удивляло, что уже после войны смерть настырно охоти­лась за мной, и то, что я оставался жив, походило на чудо. Ведь обидно, глупо, чертовски несправедливо, пройдя огонь войны, случайно погибнуть в мирное время, как говорится, ни за понюх табака. На протяжении каких-нибудь двух месяцев таких случаев было около десятка. Расскажу о наиболее интересных.

В первые дни после окончания боев и празднования победы наша солдатская жизнь круто изменилась. Тишина, безделье, робкие, услужливые немцы, вызывающие жалость пожилые женщины, голодные дети, столпотворение на дорогах разно­язычного гражданского люда, движущегося куда-то со своим скарбом. И удивительный для нас немецкий быт, немецкий поря­док, гладкие асфальтированные дороги, белые дома хуторов под красной черепицей, ухоженные клумбы, дорожки, ряды декоративного кустарника, необыкно-венная чистота.

Во время боев в Восточной Пруссии и позже в Германии я множество раз бывал в немецких домах, брошенных хозяевами, разгромленных, полусожженных квартирах, а иногда и в довольно сохранившихся, со всей обстановкой, даже с застеленной постелью. Поражало, как богато, по нашим понятиям, жили немцы. Тут была другая, более высокая культура быта, но мое озлобленное, узкое сознание воспринимало это как результат награбленного. И мы варварски крушили зеркала и мебель, а иногда солдаты – чего греха таить – гадили прямо на роскошном столе. Разумеется, мы очень интересовались немецкими вещами, балова­лись трофеями. Но что можно унести в худом солдатском заплеч­ном мешке, если опять в бой, опять ползком на брюхе, опять марш-броски. Я таскал с собой каких-то пару тряпок (матери на­деялся привезти в подарок) и именной офицерский пистолет «Вальтер», снятый с убитого обер-лейтенанта (перед демобилиза-цией у меня его отобрали – кто-то доложил начальству, а солдату не положено; и к лучшему: я бы привез его в Мелитополь, а за хранения оружия тогда сажали и надолго).

В Восточной Пруссии я не встречал ни одного гражданского лица, одни пустые дома. Другое дело, городки и селения Герма­нии, которые мы прошли в последние недели войны. Там уже почти не было ожесточенных боев, население не покидало своих жилищ, мы встречали обустроенный быт и могли видеть немец­кий образ жизни, правда, при слабой мужской прослойке (одни старики, мальчишки). Прошло немного времени после победы и солдатское сердце начало постепенно отходить. Я хорошо помню, что испытывал жалость к побежденным, к несчастным, по­давленным горем женщинам, давал хлеб ребятишкам. И такое отношение проявляло, пожалуй, большинство солдат. Но часты­ми были случаи насилия, мародерства. Сначала начальство смот­рело на это сквозь пальцы, но через какое-то время последовал суровый приказ, и тех, кто попадался, ждало, как минимум, пять-десять лет лагерей.

Я уже упоминал, что примерно через месяц после окончания войны меня снова отправили в Восточную Пруссию, но в составе другой части. Шло переформирование войск в связи с передислокацией их на Дальний Восток. Я оказался в хозяйственном подразделении санитарного управления армии. Нас посадили на полуторки и повезли. На второй день пути произошел первый случай из числа тех, о которых я хочу рассказать.

Я ехал в кузове первой машины. Впереди солдаты гнали большой гурт скота. Дорога спускалась в дефиле между двумя озерами, сужалась, стиснутая ими. Если стадо втянется в эту гор­ловину, придется долго ждать. Шофер, стремясь проскочить раньше, съехал на обочину и нажал на газ. Но в этот момент на большой скорости нас догнал «Студебеккер». Сильно накренив­шись, он обогнул нашу полуторку и выскочил по обочине вперед на то место, где через секунду должны были оказаться мы. Раз­дался мощный взрыв. «Студебеккер» разметало на куски. Он на­рвался на противотанковую мину. Потом уже по валявшемуся погону с ошметками окровавленной гимнастерки, мы определи­ли, что в кабине ехал капитан. Наш шофер и сидевший с ним ря­дом лейтенант получили тяжелые ранения. Полуторка потеряла управление и перевернулась. Один солдат погиб, многих покале­чило, а я отделался легкими ушибами.

На третий или четвертый день мы прибыли в город Ликк – близко от границы Восточной Пруссии с Польшей. Почти все до­ма разбиты, людей нет, над развалинами странно возвышается нетронутая величествен-ная кирха из красного кирпича. Мы рас­положились в помещении небольшой фабрики, делавшей когда-то шпильки и всякую бижутерию, точнее – в пристроенном к ее корпусу двухэтажном здании. Небольшая территория фабрики ограждена высоким кирпичным забором с железными воротами. Удобно организовать охрану. Начальство знало, что в окрестных лесах бродят недобитые эсэсовцы, что в поисках пропитания они нападают на мелкие части, расположенные недалеко от города (ограбили госпитальный склад, убив несколько человек, выреза­ли зенитную батарею). Но в самом городе они не появлялись.

Служба наша была необреме-нительной. Приходилось два ча­са днем и два часа ночью стоять на посту, помогать повару, вре­менами таскать какое-то барахло. Свободного времени сколько хочешь, дисциплина слабенькая, отлучайся куда угодно. Я бродил по городу, лазил по развалинам, забираясь в уцелевшие кварти­ры, в которых уже до меня побывали многие, так как ничего цен­ного там не осталось и бросались в глаза следы искателей трофе­ев. Я находил иногда забавные безделушки, с интересом листал иллюстрированные журналы, пытаясь со своими жалкими позна­ниями в немецком проникнуть в смысл текстов.

Прошло дней пять. Стояли жаркие дни конца июня. Ночью я заступал на пост обычно с двух часов и до четырех, встречая рас­свет. В ту памятную ночь дежурным по части был пожилой стар­ший лейтенант, выполнявший и обязанности разводящего. Он долго тормошил меня, терпеливо ждал пока я спросонья одевал­ся, натягивал сапоги, нашарил свой карабин (его мне выдали в новой части вместо привычного автомата, и я относился к нему с презрением).

Наконец, мы вышли. Я плелся рядом со старшим лейтенан­том, совсем еще сонный. Надо было пройти метров тридцать вдоль здания фабрики и завернуть за угол. Там, в проходе между двумя фабричными корпусами, у ворот, стоял часовой, которого я должен сменить. Мы уже подходили к углу, когда послышались какие-то неясные звуки. Старший лейтенант быстро выхватил пистолет, я же, пребывая в сонном состоянии, никак не среагиро­вал и с карабином на плече повернул за угол. Прямо на меня над­вигалась высокая фигура с автоматом наизготовку. Всё произош­ло за долю секунды. Грохнул выстрел. Немец начал заваливать­ся на бок. Я отпрянул за угол, чуть не сбив старшего лейтенанта. Он из-за угла стрелял в проем ворот. Наконец и я, сорвав с пле­ча карабин, стал палить в темноту. Услышав выстрелы, наши ре­бята повыскакивали с оружием в одних подштанниках. Но немцы ушли, они не рассчитывали на открытый бой, хотели, видимо, добыть продовольствие. Им удалось тихо снять часового. Солдат, которого я должен был сменить, лежал у ворот, убитый ножом (начни немцы свою операцию чуть позже, на его месте лежал бы я).

Тут действовали специалисты. Ворота ведь были закрыты, и часовой обычно прохаживался в проходе между корпусами, под­ходя к воротам и удаляясь от них до угла здания. Тело часового лежало у самых ворот. По-видимому, на него прыгнули с кирпич­ного забора, когда он, повернувшись спиной к воротам, начал от них отходить. Убивший часового тихо приоткрыл одну половину ворот и впустил того высокого немца с автоматом, который те­перь лежал, раскинув руки.

До рассвета я стоял на посту в компании солдат, напрасно приготовившихся к обороне, и десятки раз прокручивал в уме все мельчайшие детали происшедшего.

Вот уж повезло так повезло! Трудно самому поверить. Ведь немец был от меня в двух метрах, и он держал палец на спуско­вом крючке автомата. Старший лейтенант выходил из-за самого угла, а я – дальше и деваться мне было некуда. Решали доли се­кунды. Если бы немец не был поражен мгновенно, он успел бы по инерции нажать на спусковой крючок автомата, наставленно­го на меня почти в упор. И почему он не расслышал наших ша­гов? Мы шли по травке.

Когда рассвело, я внимательно разглядел убитого. Это был худющий, обросший черной щетиной эсэсовец. Пуля попала ему прямо в переносицу. Старший лейтенант, оказывается, подстре­лил еще одного: за воротами виднелся кровавый след.

После этого случая прибыла специальная воинская часть НКВД, которая стала прочесывать окружающие леса, ей помо­гали отряды Войска Польского и скоро с недобитыми эсэсовца­ми было покончено.

Область Восточной Пруссии, прилегавшую к городу Ликк, отдали Польше, и она стала быстро заполняться польскими пере­селенцами. Они занимали немецкие хутора со всеми хозяйствен­ными постройками, располагались в добротных домах и готови­лись к уборке озимых хлебов, посеянных немцами. Правда, на первых порах им приходилось туго от советских солдат, рыскав­ших вокруг в поисках выпивки и трофеев.

Нашу часть вскоре сильно усекли и под командованием стар­шины-грузина перевели в полуразрушенное имение, километрах в десяти от города. Мы неплохо обосновались там. Вокруг – озе­ра, речушки, леса, поля. Очень красивые места. Недалеко от нас стояла небольшая польская воинская часть. Мы относились к по­лякам, мягко выражаясь, недружелюбно. И они платили нам той же монетой. Не знаю, почему у наших солдат сложилась такая неприязнь к полякам, почему я, несмышленный юнец, целиком разделял эти чувства? Может быть оттого, что нам, воспитанным в комсомольской среде, был ненавистен дух торгашества, когда первый встречный сразу предлагает тебе что-либо купить или продать. В памя-ти – базарная сутолока на улицах Вильнюса, выкрики лоточников «Запалки! Дрожди! Запалки! Дрожди!» (спички, дрожжи) и первый, главный, сокровенный вопрос, кото­рый мне задавали «Може пан ма цо спшедать?» (Может пан име­ет что-нибудь к продаже?). Однажды в каком-то польском селе в ответ на такой вопрос я предложил купить мой автомат. По гла­зам я видел, что мой покупатель не прочь совершить сделку, но, поняв, что я издеваюсь над ним, поспешно залопотал: «О, то не можно, то не можно». Я его выругал матом и, наставив автомат, сказал, чтобы он поскорей сматывался.

Вот такие мы были гордые и угловатые. А до торгашеского духа нам еще оставалось полвека.

Мы причиняли много неприятностей соседям-полякам, выби­рая рыбу из их сетей, поставленных в ближайшем озере, а потом, обнаглев, вообще снимали ночью сети и расставляли их в другом месте. Когда же к нам приходил польский поручик с просьбой вернуть сети, наш верховный главнокомандующий-старшина, маленький, худой, но с бешеным темпераментом, начинал возму­щенно орать от такого оскорбления, бил кулаками в свою чест­ную грудь и посылал бедного поручика куда подальше.

У меня был прекрасный трофейный велосипед с красными шинами. Я очень любил его, каждый день гонял на нем по доро­ге, шедшей из города в имение. Гладкий асфальт, по обе стороны вековые деревья, смыкающиеся вверху кронами. Катишь, как в зеленом туннеле.

И вот однажды старшина подозвал меня и, махнув рукой в сто­рону ближайшего хутора, приказал поехать и продать велосипед. Я чуть не расплакался, просил, объяснял, что за него поляки дадут не больше четвертинки водки (такая установилась такса!), жалко, та­кой замечательный велосипед. Не дослушав, старшина взорвался и заорал, грозя набить морду и вообще уничтожить и распылить и меня, и мою мать, и всех моих родственников. Что было делать? С острой душевной болью поехал я на хутор и, как ожидалось, выме­нял велосипед на четвертинку польского самогона, которую отдал старшине. Он и сержант тут же выпили ее, не закусывая.

– Гдэ дом, гдэ продавал? – сурово спросил старшина.

Я сказал. Он и сержант нацепили на рукава красные повязки (их носили обычно патрули военной комендатуры), вскинули на плечи автоматы и ушли. Не прошло и часа, как они вернулись с моим любимым велосипедом и литровой бутылкой самогона.

Существовал приказ, запрещавший скупку трофейного имущества. Как рассказал на потеху нам сержант, старшина войдя в дом, спросил, покупал ли хозяин у солдата велосипед с красными шинами. Тот, конечно, отрицал. Тогда старшина скомандовал сержанту провести обыск. Ну и конечно велосипед – не иголка, он стоялв сарае. Старшина приказал хозяину собираться в комендатуру. А этого поляки очень боялись. Хозяин стал умолять старшину, жена упала на колени, заревели дети. В общем старшина смилостивился. Так, продав велосипед за четвертинку водки, его забрали с литром в придачу.

По приказу начальства я продавал этот велосипед четыре раза. Забирали его с тем же результатом. На пятый раз, несмот­ря на то, что я ездил уже в дальние хутора и объяснял, что меня отправляют в Россию и жалко бросать, никто велосипед не брал.

– Не, не, не, то не можно. – Видимо, дошла информация. Гораздо более впечатляющий номер учудили солдаты из од­ной части, стоявшей в городе Ликк. Они запрягли в телегу ло­шадь, взяли землемер (сбитые под прямым углом, заостренные снизу шесты с рукояткой вверху; расстояние между концами ше­стов составляло сажень или, кажется, два метра; поворачивая на ходу рукоятку, отмеряют определенную длину). Приехав в засе­ленный поляками крупный хутор, они на виду у всех привязыва­ют к дереву лошадь и начинают обмеривать землю. Один шагает с землемером, другой записывает что-то на бумажке. Поляки смотрят из окон. Потом один выходит и спрашивает:

– Цо пан бэнди робить? (Что пан собирается делать?).

– Колхозы, папаша, будем устраивать. С завтрашнего дня.

Для поляков это была ужасная новость. И они решили отку­питься от колхозов. В итоге солдаты вернулись в свою часть с полным возом дани. Попировали они, а назавтра приехали смершевцы и арестовали их. Схлопотали, бедняги, по десять лет лаге­рей. Не повезло!

Спустя лет тридцать, когда я жил уже в Москве и у меня поя­вилось немало друзей-поляков, я рассказывал им эти истории. Они смеялись, я каялся.

С польской воинской частью мы все-таки наладили приятель­ские отношения, вернули сети. Не помню, как это вышло, но без совместной крупной выпивки не обошлось. К тому же выясни­лось, что старшина и поручик в сорок четвертом году воевали где-то рядом под Варшавой. Старшина не знал середины: если враг, то враг, а если друг, то друг. Он щедро отдавал поручику всякое воинское имущество, напоследок отдал даже походную кухню. Поляки же в знак вечной дружбы подарили нам лодку.

Многочисленные озера вокруг соединялись протоками, на лодке мы переплывали из одного в другое. Сети нам были уже ни к чему, мы варварски глушили рыбу толовыми шашками. Надо поджечь фитиль и бросить шашку подальше от лодки. Изнутри озера бухало и вздымался бугор вспененной воды. А вскоре начи­нала всплывать оглушенная рыба. Часто ее скапливалось столь­ко, что мы выбирали лишь самую крупную.

Но иногда рыбу глушили гранатами. Во время такого занятия со мной приключился очередной удивительный случай. Я сидел на берегу озера с одним солдатом, сняв сапоги и опустив ноги в воду, грелся на солнышке, когда подошел третий, с гранатой в руке. Мы поднялись, приготовились лезть в воду за рыбой. Полу­чилось так, что я оказался слева от солдата с гранатой, а мой спутник – справа. Обладатель гранаты долго не мог вставить в нее запал: видимо, отверстие, в которое вставляется запал, про­ржавело – гранату он где-то подобрал, такого добра, валявше­гося вокруг со времен весенних боев, было сколько угодно. Ма­терясь, солдат впихивал запал, не доходивший до конца. Я уже со­бирался сказать: мол, поосторожнее. И тут раздался взрыв. Меня сильно оглушило и отбросило. Солдату с гранатой оторвало ру­ки, искромсало лицо и грудь (но он остался жив), а стоящего справа разорвало в клочья. Я находился не более, чем в полуто­ра метрах от разорвавшейся гранаты и даже не был серьезно ра­нен, так – царапины и легкая контузия. Вот какие бывают чудеса!

Недели через две после этого случая поступил приказ о пере­езде в город Гродно. В нашей части оставалось человек тридцать. Мы погрузились в две автомашины и готовились тронуться в путь. До Гродно около двухсот километров, предстояла дорога через знаменитые Августовские леса. Я уже устроился в первой машине, у борта, чтобы хорошо всё видеть, как вдруг старшина, проходивший мимо, приказал мне слезть, пойти в помещение и принести два матраса (много такого добра он оставил полякам). Старшина питал ко мне странное пристрастие. Не то чтобы лю­бил или не любил, а как-то держал меня почти все время в поле зрения: иди сюда, сбегай туда, отнеси то, принеси это; вдруг на­орет ни с того ни с сего, а то нальет от себя пол стакана водки и даст пачку американских сигарет или банку тушенки. Вот и сей­час: сколько солдат сидело в машине, а выдернул меня. Я рас­строился, выругал его про себя, теперь мое удобное место навер­няка займут.

Принес я матрасы, место мое, конечно, заняли, я пытался его отбить, но тут появился старшина и приказал мне ехать во второй машине (вместе с начальством, что не очень-то воодушевляло; как гласила солдатская поговорка, «Держись подальше от начальства, поближе к кухне»). Мне скинули мой вещмешок и карабин.

Скоро я перестал жалеть о перемене места. Людей в машине гораздо меньше, полно матрасов, ехать мягко, можно даже прилечь.

Обе машины долго держались вместе. Мы проехали пример­но полдороги, начался сплошной лес. Остановились перекусить. Для старшины трапеза – дело священное. К тому же закуска в нашей машине, где ехали приближенные к начальству, сильно отличалась от обычных солдатских харчей. Поэтому через какое-то время старшина махнул шоферу первой машины: поез­жай, мол, догоним. Он был в благостном расположении духа, произносил тосты, трапеза наша длилась наверное еще с полча­са. Мы изрядно выпили. Друзья-поляки, оказывается, хорошо снабдили старшину в дорогу.

Вскоре после того, как мы тронулись дальше, забарахлил мо­тор. Шофер чинил его не меньше часа. Приняв недавно по стака­ну водки, мы валялись в траве, дремали. Наконец, опять поехали. Растянувшись на матрасе, я заснул. Проснулся от шума, кто-то толкал меня ногой, солдаты выскакивали из машины. Продрав глаза, я увидел жуткую картину. На обочине стоял полуобгорев­ший, еще дымившийся наш первый грузовик, вокруг лежали уби­тые, многие были расстреляны прямо в кузове. Я увидел и того паренька, который занял мое удобное место и не хотел его усту­пать. Он сидел на нем, накренившись, свесив голову за борт, весь окровавленный. Видно было, что некоторых из тех, кто лежал на земле, добивали штыком.

Ехавшие в первой машине погибли все до единого. Их застигли врасплох, устроив засаду. Убийцы забрали все оружие и боеприпасы. Это было дело рук польских партизан из Армии Крайовой, которые начали активно действовать против Советской ар­мии. Подобные случаи стали происходить часто. Но вскоре, как нам рассказывали, прибыла дивизия НКВД, она окружила леса и навела порядок.

По дороге в Гродно пришлось дважды пересекать границу Польши. Переезд границы между Восточной Пруссией и Поль­шей оставил сильное впечатление. До границы с Польшей – асфальтированная дорога, обсаженная высокими деревьями, вдоль дороги белые дома под красной черепицей. Несмотря на следы жестоких боев, аккуратные съезды и развилки, зеленые газоны, цветы. Но вот граница. Шлагбаум. Он отсекает асфальт, деревья, цветы, немецкий порядок. Начинается проселок с глубокими колдобинами и колеями, грязь, ветхие домишки под черными со­ломенными крышами, разбросанные то там, то сям, нищие поля. Другая жизнь. Другой мир!

Наша сильно поредевшая часть добралась до Гродно. Стар­шина сразу куда-то исчез, ходили слухи, что его привлекли к от­ветственности за гибель половины отряда. Как я уже говорил, мы влились в ряды славного банно-прачечного отряда. Но от не­го осталось лишь одно название. Да и всё это было теперь неваж­но. Со дня на день мы ждали демобилизации. Трудно верилось, что вот тебя отпустят, и поезжай, куда душе угодно, хочешь – прямо домой, в Мелитополь. Солдат суеверен, не сглазить бы. Но я все же выменял за немецкий кортик сбитый из фанеры чемо­дан, покрашенный серой масляной краской, сложил в него свои пожитки и, как говорится, сидел на чемодане.

А через неделю я уже ехал домой. Железные дороги забиты демобилизо-ванными, тысячи и тысячи людей в военной форме рвались скорее в родные места. По тем временам путь из Гродно в Мелитополь был очень далеким, множество пересадок, вагоны утрамбованы до отказа. Приходилось с моим объемистым фа­нерным чемоданом ехать на подножках или стоя в тамбуре, а ча­ще всего – на крыше вагона. Наверное треть пути я проехал на крыше. Где-то недалеко от станции Бахмач, крепко уснув, я чуть не свалился с крыши. Меня подхватил у самого края сержант с тремя орденами Славы на груди. До сих пор хорошо помню его лицо. Он ругал меня матом, посверкивая золотым зубом, и креп­ко держал за ремень. Поезд шел на большой скорости, вагон бол­тало, внизу глубокий откос. Если загреметь туда на полном ходу, вряд ли останешься жив. Потом мы еще долго ехали вместе с мо­им спасителем, ему надо было на Ростов. Он здорово мне помог, перед ним расступались. Три ордена Славы – большая редкость, даром их не давали. Всю войну – в разведке.

Путешествие домой длилось добрых полмесяца. И вот, нако­нец, станция Федоровка, до Мелитополя минут двадцать. Сердце мое сжалось, шутка ли, не видеть почти два года мать, сестричку, брата, не видеть больше трех лет отца. После войны вернуться домой!

 

       МЕЛИТОПОЛЬ

 

И вот, наконец, станция Мелитополь. Полуразрушенный вокзал. Чувство нереальности свершившегося возвращения. От вокзала до нашего дома – три километра, далеко тащить чемо­дан. Я нанял такси того времени – тачку. Пожилой «таксист» впрягся в нее, и чемодан поехал. Я шел рядом. Несмотря на то, что в городе шли жестокие уличные бои, он не выглядел сильно разрушенным. Многое, правда, уже успели расчистить, подлатать, а то и восстановить. Я знал из писем, что наш дом сохранился, а вот все остальные Дубровские остались без крыши над головой.

Помню, приехал я в воскресенье под вечер. Меня не ждали еще, но все были дома. Трудно передать радость встречи. Мать долго не могла разомкнуть объятий, и ее слезы текли по моему лицу. Отец вернулся еще месяц тому назад и начал работать в па­рикмахерской, которую постепенно обустраивал. В честь моего приезда где-то достали и разрезали огромный арбуз. Так я навсегда и запомнил день возвращения домой: под деревом на вкопанном в землю столе – огромный красный арбуз и вокруг него вся на­ша семья.

Пришли соседи поздравлять с возвращением. Но не все. Ев­рейские семьи, не сумевшие эвакуироваться, до единого челове­ка были расстреляны, в их числе и мой довоенный дружок Мося Блиц, добрый, симпатичный малый из очень бедной многодетной семьи. Мы с ним и его братом работали на детской железной до­роге в службе пути, вместе ходили на дежурства, а однажды за­брались в глубину парка и, затаившись в кустах, пытались заку­рить, но закашлялись и бросили эту затею. Мосю расстреляли в начале 1942-го, ему еще не было четырнадцати лет.

Многие соседи уже вернулись из эвакуации, но почти у всех погибли сыновья или мужья. Когда после войны приходилось ча­сто слышать, что евреи не воевали, окопались в Ташкенте, я вспоминал наш Мелитополь. До войны мы не знали антисемитиз­ма, очень дружно жили с соседями – русскими и украинцами, вместе делили радости и горе. Лучшие друзья отца и матери – украинец Мороз, живший в пригородном селе Константиновка, сосед Шаповалов, тетя Маруся, носившая нам домой молоко. Ко­гда у нее случился пожар, мать отдавала ей последнее. И многие годы тетя Маруся была своим человеком в нашем доме. У меня тоже большинство друзей в школе и на детской железной дороге были русские и украинские ребята, мы не различали человека по национальности. Поэтому смешанные браки стали обычным явле­нием, и дух консерватизма сохранялся лишь у части пожилых веру­ющих евреев, не имевших уже почти никакого влияния на моло­дежь. Кумирами мелитопольской молодежи являлись многие ев­рейские ребята – круглые отличники, победители олимпиад, ком­сомольские заводилы, веселые, энергичные. Они занимали самые ответственные посты на детской железной дороге. Арон Закс – начальник службы пути, Абраша Бродский – начальник службы движения, а его брат – лучший машинист детской железной доро­ги, наездивший в свои пятнадцать лет тысячи километров на паро­возе большой железной дороги. Гриша Кауфман, Лазик Сидельский, Сеня Блиц. Когда началась война, они окончили десятый или девятый классы и сразу, как истинные патриоты, добровольно уш­ли защищать Родину. Все они сложили свои головы еще в 41-ом и в 42-ом году. Погибли все до единого! Вот, что я вспоминаю, когда слышу, что евреи сидели в Ташкенте.

И я вспоминаю их несчастных матерей с выплаканными гла­зами, согбенных горем. Многие из них хорошо знали меня и, встречая на улице в первые дни после возвращения, обнимали меня какими-то одеревенелыми руками, повторяя «Слава Богу! Слава Богу!», и потом со слезами тихо произносили: «А Лазик не вернулся», «а Гриша не вернулся».

Я пишу об этом столь подробно потому, что всю жизнь (и по сей день) слышу от разных людей (в том числе и от весьма доб­ропорядочных), что евреи в основном, конечно, сидели в тылу. Никакие факты не способны их переубедить. Даже ссылка на не­давно опубликованные официальные данные: на фронтах Вели­кой Отечественной войны находилось 501 тысяча евреев, погиб­ло – более 180 тысяч. Этот феномен массового сознания, конечно, не­трудно объяснить, но что толку от объяснений, если они не спо­собны избавить от острейшего чувства несправедливости.

На следующий день я отправился в горком комсомола стано­виться на учет. Меня приняла сама первый секретарь Клавдия Филипповна Руденко – высокая, очень прилично одетая женщи­на лет под тридцать, с вьющимися светлыми волосами, властным голосом. Весь ее вид – крутой, слегка раздвоенный подбородок, резкие жесты, холодный решительный взгляд – сразу создавал образ матери-командирши, которая отдает приказы, а твое дело быстрее исполнять их. Посмотрев документы и кратко выяснив мою биографию, она сказала:

– Пойдешь секретарем комитета на АТРЗ. Там комсомоль­ская работа завалена, будешь поднимать.

Еще она сказала, что договорится с директором, чтобы меня зачислили на какую-нибудь должность для получения зарплаты, а заниматься я буду только комсомольскими делами. Там числится секретарем комитета одна девица из бухгалтерии, которая ни­чего не делает. Чтобы завтра я принял у нее дела. Всё!

АТРЗ – сокращенное название автотрактороремонтного за­вода. Он делал запчасти для тракторов, автомашин и сельскохо­зяйственной техники. Завод сравнительно небольшой, человек триста рабочих, большинство – молодежь.

На следующее утро я был уже на заводе. Директор оформил меня заведующим инструментальной кладовой (выдававшей ра­бочим резцы, сверла, плашки для нарезки резьбы и т.д., то, что им необходимо для выполнения сменного задания). Он сказал, что там без меня обойдутся, наводи, мол, порядок в комсомоле.

В списке комсомольской организации числилось больше ста человек. С инструктором горкома, бесцветной, сонливой девицей, я попытался созвать комсомольское собрание. Пришло чуть больше десятка человек – девочки из техотдела, секретарша ди­ректора и только один рабочий, в замасленных рваных штанах. Протянув мне грязную, плохо обтертую паклей руку, он предста­вился: «Вовка Франкфурт». Собрание пришлось отменить. Пого­ворив с Вовкой, я понял, что тут надо все начинать с нуля. Завод­ской комсомол оказался совсем не тот, который помнился мне по городу Маркс. Я стал ходить по цехам, знакомиться. Кое-где чис­лились комсорги, но никто ничего не делал. На мой вопрос «По­чему?» они дружно отвечали «А на хрена?»

Человек тридцать ребят жили в общежитии. Это были те, у кого погибли родители. Бездомных, их подобрали ремесленные училища и после года обучения распределили по заводам (слеса­ри, токари, фрезеровщики и т. д.). Они имели рабочие хлебные карточки, раз в день ели в заводской столовой и получали жал­кие гроши, на которые ничего не купишь. В ремесленном учили­ще им выдали форменную одежду, которую они теперь донаши­вали. В общежитии передо мной открылась тяжкая картина. Грязные, оборванные, голодные мальчишки и девчонки от три­надцати до шестнадцати лет. На кроватях какая-то замусоленная мешковина, окна во многих местах забиты досками, крыша про­текает. В комнате девчонок, правда, гораздо чище, но еще тяго­стнее от бледных, измученных лиц, от замкнутости, показного нежелания общаться со мной. Что делать?

Я пошел к директору, стал просить, чтобы подремонтирова­ли общежитие, приобрели хотя бы постельное белье. Он отвечал мне жестко, грубо. Ему надо план выполнять, а не разводить со мной тары-бары, поставили тебя на комсомол, вот и занимайся, а ему сейчас некогда, вызывают в горком. Секретарем партбюро завода был главный инженер – дружок директора. И он отмах­нулся от меня. Директору и секретарю партбюро я брякнул что-то грубое, не хватило выдержки. Так у меня сразу же испорти­лись отношения с начальством. А оно, пересекаясь в горкоме партии с Клавой Руденко, не преминуло высказать обо мне свое мнение. И при первой же встрече Клава командным тоном стала мне выговаривать, что я вместо работы занимаюсь болтовней и подрываю авторитет директора. Мои возражения она не стала слушать, резко повернулась и ушла.

В общем настроение – хуже не придумаешь. Я продолжал хо­дить по цехам, пытался знакомиться с рабочими. Но как познако­мишься? Человек стоит за станком, он работает, отвлекать его не­удобно. Во время перерыва все спешат в столовую и думают толь­ко о том, как бы поесть. После конца смены – мигом улетучивают­ся по домам. Между нами – стена. Никому не интересно со мной разговаривать. Ходит тут какой-то чистюля, агитирует за совет­скую власть. Я приходил на завод в добротном военном обмундиро­вании, в начищенных сапогах, и уже это противопоставляло меня рабочей массе, делало чем-то чужеродным. Все знали, что я – фронтовик, но это не имело никакого значения. После недели такой «работы» у меня набралось только двое сочувствующих, настроен­ных помочь: Вовка Франкфурт и его друг, фрезеровщик Колька. Когда я пожаловался им, что никто не хочет вместе со мной нала­живать комсомольскую работу, Вовка сказал:

– Ну, ходишь ты, как фраер.

Я не знал, что делать. Ведь фактически я был на заводе ни­кем. Чтобы стать секретарем комитета комсомола, надо хотя бы формально быть избранным на собрании в комитет. Вторая по­пытка провести собрание окончилась с тем же результатом. Как мне приказала Клава, я принял «дела» – жухлую тетрадку со списком комсомольцев и какими-то справками по членским взно­сам, которые давно уже не собирались. Но что толку? В инстру­ментальной кладовой, где числился заведующим, я тоже был чу­жеродным телом. Во мне нарастало чувство никчемности, бесси­лия, сменявшееся вдруг волной злости, готовностью послать всех к такой-то матери и уйти с завода. Но я сознавал: это не выход, сам себе потом не прощу, что так просто сдался. И решение при­шло внезапно. Стану за станок, буду работать токарем, хоть по­чувствую себя человеком. А там посмотрим...

С просьбой перевести меня на станок я пошел не к директо­ру, а к главному инженеру. В отличие от директора, здоровенного борова, прокантовавшегося всю войну в тылу каким-то мел­ким заводским начальником, главный инженер понюхал пороху и после тяжелого ранения в ногу был демобилизован, ходил силь­но хромая. Узнав, что я работал токарем, он без лишних слов на­писал записку начальнику инструментального цеха, а тот сразу определил мне токарный станок – допотопный гроб, стоявший тут, наверное, с дореволюционных времен.

До поздней ночи мать мастерила мне из старья рабочую одеж­ду и наутро, получив от мастера задание, я встал за станок. Теперь главное – не ударить в грязь лицом. Ведь многое я подза­был, да и работа совсем другая, пожалуй, более сложная. Мой до­революционный гроб сильно тарахтел и повизгивал, но исправно тянул лямку. Мастер, тоже фронтовик, воевавший, как выясни­лось, под Витебском в соседней армии, отнесся ко мне по-доброму, понимал, что человеку надо приспособиться, помогал советом. К обеду дело помаленьку пошло, настроение приподнялось. А что?! Теперь я такой же работяга и видал вас всех. И директора, и Клаву, и вашу инструментальную кладовую, и секретарство тоже.

Надо ли говорить, что ко мне сразу изменилось отношение рабочей братвы. Скоро я стал среди нее своим парнем. Клава, уз­нав о моем переходе в рабочий класс, вызвала в горком, наорала вначале, грозила выговором за самовольство, но потом смягчи­лась и стала отчитывать уже ровным голосом за то, что не могу никак провести комсомольское собрание. Впрочем, и эта пробле­ма неожиданно для меня разрешилась. Через пару дней на заводе появился заведующий орготделом горкома комсомола, демоби­лизованный офицер, командовавший на фронте ротой. Он внача­ле зашел к директору, а потом ко мне. Заставил выключить ста­нок и объявил, что собрание будет сегодня во время обеденного перерыва. Продумал ли я, кого выбирать в комитет? До переры­ва оставалось минут тридцать. Я побежал в механический цех к Вовке за советом, и кроме его, Кольки и меня мы записали еще четыре фамилии.

В приказном порядке начальники цехов согнали в помещение механического цеха всю молодежь, не разбирая, кто комсомолец. Заворг горкома выступал коротко: прежний комитет всю работу завалил, надо выбрать новый, есть предложение избрать семь че­ловек, фамилии следующие. Кто за? Кто против? Единогласно. Собрание закрыто, давай на обед. Нас, семерых, он отвел в угол и сказал: проводим первое заседание комитета. Горком предлага­ет избрать секретарем Дубровского. Кто за? Кто против? Едино­гласно. Пришлете в горком протокол. Начинайте работать. И, пожав всем руки, ушел. Теперь я стал законным секретарем ко­митета. С чего начинать?

Распределили обязанности. Вовка стал моим заместителем, один член комитета – ответственным за производство и соцсо­ревнование, другой за бытсектор, третий за культмассовый сек­тор, четвертый за стенгазету, девица из техотдела – за членские взносы. Следовало еще выбрать комсоргов в цехах и отделах, но с этим мы решили подождать. Надо вначале сделать что-то ре­альное, полезное, чтобы все увидели: комсомол чего-то стоит.

У меня из головы не выходило общежитие. Как, чем помочь? Мы с Вовкой и Колькой судили-рядили, но ничего путного не могли придумать. Создать художественную самодеятель-ность?

Выпустить стенгазету? Организо-вать воскресник в общежитии? Все это надо, конечно, но с этим далеко не уедешь. Нужно дело, способное расшевелить, заинтересовать ребят. И мы его нашли.

По совету Вовки Франкфурта в комитет избрали Мишу Ка­шубу. Это был коренастый парень, токарь из механического це­ха, всегда перевыполнявший норму, «передовик производства». Он выделялся аккуратностью своей рабочей одежды, за станком стоял в фартуке, около станка чистота и порядок. Сразу видно – добротный парень. Жил он в пригородном селе Константиновка, но никогда не опаздывал на работу. От него и пошла новая идея. Миша рассказал как-то, что километрах в четырех от Константиновки лежит сбитый во время войны немецкий самолет. Остальное придумали Вовка и Колька. Самолет – это же алюминий! Отобьем крыло. В литейном цехе у нас кореша. Сколько можно наделать мисок и ложек! Загоним их на базаре и купим ребятам из общежития ботинки и штаны.

Я осторожно поговорил с главным инженером, не раскрывая карты. Зима не за горами, а ребята голые и босые. В чем ходить на работу? Нельзя ли нам в нерабочее время кое-что сделать, ме­талл найдем. Он испугался, замахал руками, стал повторять, что не хочет из-за нас садиться в тюрьму. Ясно, что нам оставался путь подпольщика.

В первое же воскресенье Вовка съездил на разведку. Вернул­ся с горящими глазами: лежит самолет, кажется «Хейнкель», нос в болоте, здоровенные крылья, то, что надо. Я передал ему раз­говор с главным инженером.

– А ты думал! – воскликнул Вовка. – Не дрейфь! Сварга­ним все тихо – и обложил матом главного инженера.

После работы собрали комитет прямо во дворе завода на ска­мейке. Другого места у нас пока не было. Стали обсуждать один вопрос. Все горячо поддержали Вовку. Надо спешить. Осень. Скоро слякоть, развезет дороги. Но как отбить крыло и разде­лать его? Где достать трактор, чтобы привезти? Как все это пе­ребросить на территорию завода и спрятать? Кто сделает формы для отливки и кто согласится работать после смены? И как все обстряпать, по выражению Кольки, «без шухера»? А кто будет продавать миски и ложки? Куча проблем!

Но лиха беда начало. На следующий день Миша Кашуба сде­лал зубило в виде колуна. К нему приварили железную рукоятку. Получилось нечто вроде топора. За рукоятку держали, а по обу­ху били кувалдой – так отбивали крыло, а потом разрубали его на куски. И трактор достали за поллитра. Темной ночью пере­бросили все через забор и схоронили в литейном цехе.

Завод работал в две смены. После двух часов ночи в цехах всё замирало. Но не так-то просто было потом «без шухера» отли­вать миски и ложки, паковать их в мешки и перекидывать через забор. Главными организаторами этой многоступенчатой опера­ции были Вовка и Колька. Сколько раз, отпахав свою дневную или ночную смену, они тайком проникали на завод после двух но­чи и вместе со своими дружками двигали дело. Конечно, и я не стоял в стороне, много раз лазил ночью через забор. Но все нити держал в руках Вовка, он воодушевил литейщиков, мастер ли­тейного цеха кое-что получал за свои труды и хлопоты, а осталь­ные работали по очереди бескорыстно.

Вовка жил рядом с заводом вдвоем с матерью, отец погиб на фронте, а всех родственников, оставшихся в Мелитополе, рас­стреляли немцы. Они ютились в каморке, в которой не помещал­ся даже стол, его заменяло нечто наподобие ящика, покрытого клеенкой. Сюда сносилась готовая продукция, а мать Вовки тай­ком ее продавала (ведь открыто на рынке продавать такой дефи­цит, как миски и ложки, неизвестно где изготовленные, катего­рически запрещалось; если бы милиция поймала, то сразу поса­дили бы лет на пять). Появились деньги. Вовка скрупулезно от­читывался за каждую копейку. На комитете мы решали, кому что купить: ботинки, штаны, рубашку или ватник. Покупать бы­ло просто – на толкучке.

Мы вошли во вкус и решили отбить второе крыло. Но не тут-то было. Самолет исчез. Миша узнал, что вскоре после того, как мы утащили крыло, появилась милиция, пыталась выяснить, кто это сделал, а потом самолет расчленили и увезли якобы в Запорожье.

Но мы решили многие проблемы. Братва из общежития име­ла большой авторитет. Почувствовав на себе такую заботу ком­сомола, она стала здорово помогать во всех делах. И самодея­тельность мы организовали, один парень, оказывается, замеча­тельно играл на аккордеоне. И членские взносы стали собирать, и газету выпустили. Я добился помещения для комитета комсо­мола, правда, только благодаря Клаве, которая наседала на дирек­тора. У нас появилась своя комната. В ней стоял стол и три боль­шие скамейки, сбитые собственно-ручно. Там мы проводили те­перь заседания комитета, репетиции самодеятельности. До сих пор не пойму, как операция с мисками и ложками прошла без по­следствий. Ведь в ней участвовало более двадцати человек. И ни­кто не выдал, не проболтался. Кое-какие слухи, конечно, ходили. И Клава временами смотрела на меня подозрительно и даже с ка­ким-то интересом. Раньше этого не было и в помине, в ее отре­шенном взгляде я пребывал незначительным, как муха. Мы зна­ли, что она постоянно вращается в высших кругах партийного на­чальства. И когда Клава снисходила до нашего брата, это мало ее воодушевляло. Но ничего не скажешь, рука у нее была твердая и дело свое она знала. Скоро ее забрали на повышение, говорили в обком. Она уехала из Мелитополя. Но удивительно, что пути на­ши скоро опять пересекутся, правда, далеко от Мелитополя.

Первым секретарем горкома комсомола стал Вася Васютин, один из тех, кого я до войны хорошо знал по детской железной дороге. Он был намного старше меня (лет на пять), и из всей мо­лодежной среды своего возраста, пожалуй, единственный остал­ся в живых. Вернулся с фронта без ноги, ходил на костылях. Кла­ву называли по имени и отчеству, никакой фамильярности и де­мократии она не допускала, а нового первого секретаря мы зва­ли по имени, с ним было легче и проще. Но со времен войны ком­сомольское начальство сильно изменилось, горком типичная бюрократическая организация, четкое отношение высшего и низшего: всяк сверчок знай свой шесток.

Еще в сентябре я поступил в вечернюю школу рабочей моло­дежи (так она называлась) сразу в седьмой класс. До войны я окончил только пять классов, надо наверстывать упущенное. С утра до вечера на заводе, вечером – в школу, а после школы ча­стенько – снова на завод. Конечно, приходилось пропускать за­нятия, но уроки я старался выполнять во что бы то ни стало.

С нами после возвращения из эвакуации жили более полуго­да родственники, то одни Дубровские, то другие, пока не нашли себе пристанище. В нашем доме родился и провел первый месяц жизни двоюродный брат Вова. Он дико орал по ночам. Спал я в то время на полу. Чтобы делать уроки, надо было проявлять большую изобретательность. Но мы не унывали, жили дружно и когда родственники ушли, помню еще долго оставалось ощуще­ние какой-то пустоты, хотя спал я теперь на кровати и мог спо­койно на кухне выполнять уроки.

На заводе комсомольские дела пошли в гору. Несмотря на хо­лодную и голодную зиму, заводская художественная самодея­тельность гремела в городе. Мы выступали на сцене городского клуба, в большом зале сохранившегося Дворца пионеров. И тут произошли события, ярко запечатлевшиеся в моей памяти.

В Мелитополе была своя знаменитая Красная Горка. Так называлась одна из его окраин, расположенная на возвышени­ях, разделенных глубокими оврагами. Дома стояли там негус­то, утопая летом в роскошных садах. Ходить туда чужакам не рекомендовалось. Красная Горка славилась своей круговой порукой, темными делами, потаенной блатной жизнью; самые знаменитые хулиганы и бандиты были оттуда. Красногорская шпана владычествовала в центре города. И вот во время вы­ступления нашей самодеятельности во Дворце пионеров чело­век десять пацанов в задних рядах начали срывать концерт – свистели, ругались, топали ногами. Я сразу понял, что это красногорские, и послал к ним на переговоры Кольку. Но они не унимались. Пришлось их вышвырнуть из зала, прервав на некоторое время концерт. Другого выхода не было. Но это оз­начало войну с Красной Горкой.

Военные действия начались уже на следующий день. Недале­ко от завода подстерегли и сильно избили Кольку и Вовку, а ве­чером еще нескольких заводских ребят. Противник использовал численное преимущество. Выследив жертву, шпана набрасыва­лась на нее, как волчья стая. Я не успел еще хорошенько осмыс­лить масштабы бедствия, как сам попал в ловушку.

В те дни в Мелитополе шел сногсшибательный фильм «Де­вушка моей мечты». Его успели многие посмотреть по несколь­ко раз. И я легкомысленно решил, что надо, наконец, и мне схо­дить в кино, а то пропущу эту «Девушку», а о ней все говорят. Ки­нотеатр «Красный факел», где шла картина, имел большой вес­тибюль, в конце его квадратное окошко кассы, направо вход в зрительный зал. Я успевал на последний сеанс. У кассы неболь­шая очередь. Я подошел к ней и вдруг спиной почувствовал опас­ность. Обернулся. Ко мне приближалось пятеро, огибая с трех сторон. Я быстро отошел к стене, чтобы прикрыть спину. И они молча сразу напали. Вначале им было тесновато бить меня впя­тером, и одного я хорошо достал ногой, он выбыл. Но остальные наносили мне сильные удары, кровь текла по лицу, и я собирал все силы, чтобы не упасть. Это совсем плохо – будут колошма­тить ногами. Несколько человек, пришедших на киносеанс, мол­ча смотрели. Никто не собирался вмешиваться. Идти на прорыв поздно, сил уже нет. Я держался, сколько мог. Сбитый с ног, я упал, стараясь прижаться спиной к стене и, обхватив голову рука­ми, сжаться. Опыта у меня хватало. Начался последний этап, главное – выжить. Несколько ударов ногами. И всё!

Меня спас милиционер, случайно зашедший в вестибюль ки­нотеатра, а, может быть, кем-то вызванный. Увидев его, красногорцы, конечно, удрали. Он помог мне подняться, подал шапку. Опираясь на него (тоже бывший фронтовик) я добрался домой – с разбитым лицом, окровавленной шинелью. Она, кстати, сильно помогла, так как смягчала удары.

Утром я еле поднялся, каждое движение доставляло боль. Посмотрев на свое расквашенное лицо в зеркало, я упал духом. Идти с такой физиономией на завод – позор, а если не пойдешь... Что скажут? Расползутся слухи, что до смерти избили. Красногорцы обрадуются, заводских будут лупить дальше. Долго я ко­лебался и, наконец, решил. Пойду! Черт с ним! Кому не нравит­ся моя морда, пусть не смотрит. А на вопросы, кто меня так раз­украсил, отвечу по правде.

Еле выстояв смену, пошел в комитет комсомола. Там уже бу­шевали страсти и накурено, хоть вешай топор. Основные орато­ры разукрашены не хуже меня, под глазом у Вовки огромный припухший синяк, Кольке выбили зуб, досталось и другим. Глаза сверкали жаждой мести, строились планы жестокого отмщения. Я был против, понимая мрачность перспективы развития военных действий. Но все набросились на меня и было ясно, что их не удержать. Лучше придать этому организованный характер. Я сдался и призвал к хладнокровной разработке военной операции.

Мы придумали такой план. Отобрать двадцать пять человек, разбить их на две группы, назначить командиров каждой из них. Красногорская шпана тусуется обычно вечером около Дворца пионеров и кинотеатра. Первая наша группа незаметно занимает позиции в саду около Дворца пионеров, вторая на другой сторо­не улицы в подворотнях. В восемь часов вечера всегда раздавал­ся гудок завода имени Микояна, хорошо слышный в центре горо­да. Это – сигнал к атаке. Первая группа в составе пятнадцати че­ловек быстро выходит из укрытий и окружает красногорцев плотным кольцом – их там чаще всего бывает около десятка. Посеяв среди них панику, приступает к делу. Они будут проры­ваться, но никого не выпускать, кроме одного. Он помчится за подмогой к кинотеатру. Подмога, скорее всего тоже около десят­ка, прибежит минуты через три-четыре. К этому времени первая партия красногорцев должна быть сильно избита и деморализо­вана. Когда подбежит подмога, надо минуту выждать, чтобы ус­пели прибежать все, призванные на помощь. Затем из подворо­тен выскакивает наша вторая группа, грамотно окружает вновь прибывших. Часть из первой группы поворачивается к ним и с двух сторон подкреплению учиняется полный разгром. Никаких ножей, заточек и прочих железок! Кое-кому из ребят разрешает­ся иметь короткие толстые палки на случай, если вдруг красногорцев окажется слишком много или кто-то из них попытается пустить в ход нож. Такого избить на двести процентов.

Намеченный план был в основном выполнен. Мы показали красногорской шпане, что значит организация, что такое страте­гия и тактика. Правда, многие из наших не вытерпели и пустили в ход палки сразу, что сильно увеличило потери противника. Я командовал второй группой и охолаживал своих солдат, еле уда­лось добиться отбоя, когда уже наступил полный разгром про­тивника. Некоторых, лежавших в растаявшем снегу, в грязи, про­должали лупить ногами. Более двадцати красногорцев были ос­новательно избиты.

Мы отомстили, заводской народ ликовал, мой авторитет, я чувствовал, сильно вырос. Но на душе лежала тяжесть. А что бу­дет завтра? Ведь дело обязательно дойдет и до ножей. Вместо ра­боты – война. Опять война, чёрт бы ее побрал. Надо думать о безопасности, ходить только вдвоем или втроем, вооружиться, разгадывать партизанские уловки противника. Нет, так не годит­ся. К тому же скоро новости дойдут до горкома и кашу придется расхлебывать мне, могут и из комсомола выгнать.

Мысль моя упорно работала. Нужно искать мир, вступать в пе­реговоры. И ведь странно, как это мне раньше не пришло в голову. В механическом цехе скромно работал токарь Валентин по прозви­щу Вала-пижон, а ведь он с Красной Горки. И поговаривали, что он там – фигура. Рабочая братва звала его «Вала». Ему еще не стук­нуло восемнадцати, а он успел уже отсидеть. Вала был замкнут, не­многословен, ни с кем особенно не общался. Он франтовато одевал­ся: хромовые, начищенные до блеска сапоги, голенища гармошкой, на голове сдвинутая слегка набок кепка с кургузым козырьком (по­следний крик блатной моды!). За это его наверное и прозвали пижо­ном. На меня Вала не обращал никакого внимания.

Минут за пять до перерыва я выключил станок и побежал к Вовке в механический. Отвел его в сторону и начал горячо убеж­дать, что нам нужен мир, что может быть Вала поможет. При имени Валы Вовка стукнул себя по лбу, чертыхнулся. Как же он мог забыть, что Вала на Красной Горке настоящий пахан, а у него с ним добрые отношения. Конечно, он с ним прямо сейчас поговорит. Но учти, сказал Вовка, что Вала со шпаной не водится, у него другие дела, и, понижая голос, добавил, что он всегда но­сит за голенищем финку. Вала – большой человек!

Еще до окончания обеденного перерыва Вовка прибежал возбужденный. Порядок. Он потолковал с Валой. Завтра как раз воскресенье. Вала сказал, чтобы мы были завтра в час дня в скве­ре на углу Луначарского и Карла Маркса.

В назначенный час я и Вовка сидели в скверике на промерз­шей скамейке, курили и гадали, что будет. Наконец появился Ва­ла, за ним плелись четверо из красногорской шпаны. Мы подня­лись. Вала подошел, пожал нам руки и, глядя как бы поверх го­лов понурившейся шпаны, тихо, медленно сказал:

– Если кто тронет их – он показал на нас – и заводских, – голос его стал свистящим, глаза вспыхнули зеленым огнем – я всех вас, суки, попишу!

Шпана вздрогнула, мне тоже стало не по себе, когда я глянул в глаза Валы – столько в них было злой, вскипевшей, беспощад­ной силы. («Попишу» на блатном языке означало «порежу лицо бритвой»). Я сказал ему:

– Спасибо, Вала.

Он молча кивнул и, засунув руки в карманы, ушел. На мелитопольской земле воцарился мир. Вот какими в те далекие вре­мена могли быть блатные авторитеты, даже работали на заводе. А Вала-пижон через пару лет плохо кончил. Он убил ножом во время разборки своего оппонента. Его судили, приговорили к расстрелу. Но стало известно, что вместо расстрела его отправи­ли на урановые рудники. Лет через семь, когда я в очередной раз приехал навестить родных в Мелитополь, ходил слух, что Вала вернулся, но вскоре умер.

Зима начала 1946 года стояла холодная, ветреная. Мы, как могли, утепляли общежитие и цеха. Комсомольской работы прибавлялось и мне становилось всё труднее совмещать ее с долж­ностью токаря, с обязанностью каждый день выполнять за стан­ком норму. В инструментальном цехе практически нет поточной работы, сегодня делаешь одно, завтра – другое. Каждый день надо перестраиваться, лезть из кожи вон, чтобы выполнить зада­ние. Иначе, какой же ты комсомольский вожак. Первая обязан­ность комсомольца-станочника – выполнение и перевыполне­ние нормы. Почти каждый день выходили «Боевые листки», в ко­торых прославлялись передовики производства и едко критико­вались, иногда с карикатурами, те, кто не выполнял норму, рас­тяпы, прогульщики. Считалось: все участвуют в соцсоревнова­нии. Сводки о результатах выполнения плана за месяц каждым комсомольцем вывешивались на общее обозрение. Секретарь комитета комсомола не может плестись в хвосте. А после смены нужно успеть домой помыться, переодеться и бегом в школу. После школы же надо выполнить уроки, другого времени нет, разве что в воскресенье. Ложишься поздно. Рано утром мать дол­го будит, приводит в сознание. Наконец, я просыпаюсь, вскаки­ваю, боюсь опоздать на работу. И так день за днем. Из-за комсо­мольских дел часто приходилось пропускать занятия в школе, а потом наверстывать.

Было голодно. Я отдавал всю зарплату матери, но деньги то­гда мало что значили. Что на них купишь? Отец и мать изощря­лись, думали только о том, как прокормить семью. У отца был старый друг по фамилии Мороз, который жил в селе рядом с Ме­литополем (я уже о нем упоминал; они к тому же одно время вме­сте служили в госпитале и хлебнули лиха во время отступления). Мороз старался помогать нам, чем мог: то картошки немного привезет, то луку. Но у самого большая семья, а на селе разор, голодуха, не знают, как дотянуть до весны.

В конце января на завод приехал первый секретарь райкома комсомола Жуков (в Мелитополе помимо горкома был еще и райком, занимавшийся селом). Невысокий, худой, в шинели и ку­банке, он сразу направился ко мне. Слегка удивленный, что сек­ретарь комитета комсомола работает за станком, он крепко пожал мою руку и сразу приступил к делу:

– Выручай, друг! Двенадцать «Формолов» в районе, и все стоят. Скоро весна. Чем пахать, сеять? Директора твоего и всю эту братию-бюрократию не прошибешь. Помоги!

В руках Жуков держал кнут. Потом мы видели, как он разъез­жал по своему району на лихой тачанке, запряженной парой гнедых. Потрясая кнутом, Жуков с жаром объяснял задачу. Суть состояла в следующем. Район получил в прошлом году из американской помо­щи двенадцать тракторов марки «Формол». Это были не очень мощ­ные колесные трактора. Они поработали сезон, и все, как один, встали. Во всех что-то с поршнями и кольцами. Районная МТС ничего не может сделать. Нужны новые поршни и кольца, а где их возьмешь, не посылать же за ними в Америку. Придется, наверное, отливать поршни заново. Кроме вас некому помочь. А если не нала­дим «Формолы» – беда. Американская техника, мать ее так!

– Поехали, друг, посмотришь своими глазами – горячо убеждал Жуков.

Но что смотреть? Я в этом деле мало понимал. Тут нужен ин­женер из техотдела, а среди инженеров комсомольцев нет. Я сказал об этом Жукову.

– Ну так давай такого инженера!– ответил Жуков. – У нас есть подсолнечное масло. Родина его не забудет.

Я вместе с членами комитета наводил справки и мы, наконец, выбрали одного инженера, пожилого человека (забыл его фами­лию), который за литр подсолнечного масла согласился съездить и определить, что надо делать с «Формолами». Я тоже поехал, по­смотрел МТС (машинно-тракторную станцию), длинный ряд мертвых «Формолов», ощутил разруху, бедность на селе. Инже­нер почти весь день вместе с работниками МТС копался в мото­ре трактора и, наконец, поставил диагноз: да, придется отливать новые поршни и обрабатывать их, делать новые поршневые кольца. Штука сложная, но если достать подходящий металл, то, наверное, можно спасти «Формолы». Правда, завод таких работ не выполнял, дело новое.

Мы вернулись в город на лихой тачанке Жукова уже ночью. Инженер честно заработал свой литр подсолнечного масла. Он привез с собой образец вышедшего из строя поршня, кольца, еще какие-то детали. Теперь надо решать кучу вопросов. Как уло­мать директора? Где достать необходимый металл? Как всё орга­низовать? Жуков заражал своей энергией и верой. Он, оказыва­ется, демобилизовался по ранению еще в начале сорок пятого, был командиром пулеметного взвода, воевал больше двух лет, трижды ранен, вся грудь в крестах. Оборотистый парень, умел находить выход из трудных положений, никогда не унывал, не лез в карман за словом.

Прежде всего надо было решить вопрос с директором. С ним говорили Жуков и секретарь горкома Васютин. Директор упирался. Ему надо выполнять план, если не выполнит, с него голову снимут. А такого заказа в плане нет, он не имеет права. Пусть облисполком включит его в план, а что-то снимет, тогда другое дело, хотя возни с этими поршнями будет столько, что пожалеешь потом сто раз. На директора нажимал первый сек­ретарь райкома партии, звонили ему из обкома комсомола и чуть ли не из Киева, чтобы он поддержал комсомольский по­чин, помог спасти двенадцать тракторов. В итоге, порешили на том, что мы будем работать во внеурочное время, а он на себя ничего не берет.

Дело сдвинулось. Шаг за шагом, с пятого, с десятого раза мы преодолевали препятствия. Жуков выступил перед комсомольца­ми с зажигательной речью, просил поднатужиться и помочь, на­до спасти трактора, ведь голод, вся надежда на весенний сев. Мы выпустили специальный номер стенгазеты. Решили работать в третью смену, закончить ремонт тракторов к годовщине Совет­ской Армии (т. е. к 23 февраля). Техотдельцы, стимулируемые подсолнечным маслом, довольно быстро сделали все чертежи и расчеты. Благодаря народной инициативе, нашли нужный ме­талл. У литейщиков долго не получалось. Жуков частенько под­брасывал ребятам харчи. Однажды, в те дни, когда в литейном не ладилось, я поздней ночью после школы пришел на завод. А тут как раз приехал Жуков, он привез литейщикам хлеб, соленые огурцы и большой кусок вареной баранины. Отдельно он извлек литровую бутылку самогона, каждому досталось по сто граммов. Для просветления мозгов, как сказал Жуков. Случайно или нет, но именно в эту ночь получилась первая нормальная отливка.

Трудно описывать все перипетии изготовления поршней, ко­лец и нескольких других второстепенных деталей, необходимых для ремонта «Формолов». Сколько раз мы оказывались в тупике. После отливки надо обработать поршень, отшлифовать. Точ­ность – микроны, малейшее отклонение и получается брак. Изобретали специальные приспособления, чтобы сделать коль­ца. Получалось не сразу, иногда, наверное, с десятой попытки. Дело пошло на принцип, инженеры старались уже без всякого подсолнечного масла, ломали голову начальники цехов и масте­ра. Что значит общая цель! Она захватывает человека, порожда­ет такие творческие силы, что диву даешься. Ей богу, я пережил тогда один из лучших периодов моей жизни. Мы были охвачены и проникнуты значитель-ностью поставленной цели. Мы обязаны достичь ее любой ценой, во что бы то ни стало. Разве можно до­пустить, чтобы дети умирали от голода. И это зависит только от нас. Отсюда – ощущение значительности собственной личности.

23 февраля, в день Советской Армии, мы праздновали в МТС победу. Приехали больше двадцати наших комсомольцев, пожа­ловал даже секретарь парткома завода, он же и главный инже­нер, который на последнем этапе тоже оказался увлеченным об­щей целью и кое-чем помог. Первый секретарь райкома партии открыл митинг. Жуков привез духовой оркестр и под звуки марша перед нами продефилировали двенадцать пыхтящих, све­женьких «Формолов». Здорово было, ничего не скажешь!

Наступила весна, приближались экзамены в школе. Я все ча­ще подумывал о том, где учиться дальше, как наверстать упущен­ное. Ведь мои сверстники в этом году готовились окончить деся­тый класс и поступать в институты. В июне, когда я сдал экзаме­ны и окончил седьмой класс, созрело решение пробиться на подготовительное отделение Мелито-польского института инженеров-меха-ников сельского хозяйства. Но я не собирался быть ин­женером-механиком, я увлекался художественной литературой, писал стихи и мечтал поступить на филологический факультет. В Мелитополе был еще и Педагогический институт, но там отсут­ствовал филологический факуль-тет.

На подготовительном отделении, куда я собрался поступать, за один год обучали программе десятилетки и там же проводили экзамены на аттестат зрелости, зачисляя всех, кто успешно их сдал, в институт. Принимали же на подготовительное отделение только тех, кто окончил не менее восьми классов. У меня поэто­му возникали две проблемы: как попасть на подготовительное отделение, имея лишь семиклассное образование, и каким обра­зом получить аттестат зрелости, избежав зачисления в институт (я уже тогда строил планы поступления на филологический фа­культет Киевского университета). Впрочем, была и еще одна проблема. Секретарь комитета комсомола завода не может само­вольно уйти с работы, его должен официально отпустить на уче­бу горком комсомола. А там, несмотря на мои просьбы, повторя­ли: «Поработай еще годик», «Некем заменить», «Потерпи еще не­много». Выручило то, что я работал на заводе простым токарем. В конце лета, когда подошло время поступать на подготовитель­ное отделение, я подал директору заявление об увольнении с за­вода, он не любил меня и, не колеблясь, думаю, с удовольствием, его подмахнул. Я поставил горком перед фактом. Вначале там метали громы и молнии, грозили исключением, строгим выгово­ром. Но постепенно всё улеглось, утихло.

А на подготовительное отделение я поступил «по блату», бла­годаря отцу. У него оказался хороший знакомый – заместитель директора института. Мы пришли к нему, поговорили и меня, в виде исключения, как ушедшего добровольно на фронт в четыр­надцатилетнем возрасте (надо же придумать уважительную при­чину), зачислили с испытательным сроком («по блату», т. е. по знакомству, все невозможное становится возможным).

Я осилил за год программу восьмого, девятого и десятого классов. Главным образом благодаря блестяще организованному учебному процессу, особенно по математике, физике, литерату­ре. На подготовительном работали замечательные педагоги. Од­ного из них я часто вспоминаю с чувством восхищения и благо­дарности. Это был преподаватель математики Яков Михайлович Симоновский. Ему давно перевалило за шестьдесят, он был из поляков и преподавал математику еще в царской гимназии. Ма­ленького роста, полный, очень подвижный, он, как вихрь, вры­вался в класс, когда звонок продолжал еще звенеть, закидывал на стол свой большой потрепанный портфель и мгновенно в классе возникало поле общего напряжения, все двадцать пять учеников забывали обо всем на свете кроме математики. В руках Яков Ми­хайлович уже держит двадцать пять листочков. Секунда, и он ри­нется по рядам, раздавая каждому по листочку, а в нем две зада­чи (у каждого свои). Вернувшись к столу, Яков Михайлович вы­хватывает свои большие карманные часы, кладет перед собой и объявляет: «Десять минут!» или «Семь минут!». Это значит, что ровно через это время он быстро пройдет по рядам и, ни секунды не медля, отберет листочки. Так начинается урок каждый день. В конце урока он даст старосте список учеников класса, в котором проставлены результаты вчерашней контрольной работы. У большинства, конечно, двойки. Получить тройку – счастье.

Кроме ежедневной контрольной работы Яков Михайлович успевал за сорок пять минут опросить, вызвав к доске пять-шесть учеников, объяснить новый материал, дать домашнее задание, которое состояло из обязательной и необязательной части. Пос­ледняя представляла собой обычно две трудные задачи. До сих пор помню одну задачу по геометрии с применением тригономет­рии из журнала «Нива» за 1910 год. Я ломал над ней голову неде­ли две. И какова была моя радость, гордость, когда я ее, наконец, решил. Наш учитель привил мне любовь к математике, вкус к ре­шению интеллектуальных задач, раскрыл красоту логики. Рань­ше я активно не любил математику. Теперь у меня зародилось чувство родства математики и поэзии.

Манера обращения Якова Михайловича с нами исключала какие-либо сантименты, была резкой, даже немного грубоватой. Ругал и хвалил он в одной тональности – сухо, деловито. Его скрипучий голос, светлые глаза казалось выражали холод и рав­нодушие. Но постепенно мы поняли, что это не холод и равноду­шие, а воля, деловая решимость. Каждая секунда использовалась для дела, всё продумано до мелочей (даже листочки с контроль­ным заданием, входя в класс, он держал уже в руке, чтобы не тра­тить время на доставание их из портфеля). Весь урок он поддер­живал величайшее для наших непривычных голов напряжение. Несколько учеников не выдержали, ушли. Но к концу учебного года мы получили такую подготовку по математике, что ей мог­ли позавидовать те, кто нормально закончил десятилетку и ори­ентировался на технический вуз.

Помню, я настолько увлекался решением задач, что забывал о чувстве голода. Лето 1946-го выдалось неурожайным. Зимой начался настоящий голод. Мои родители отдавали всё последнее детям, но и сами они уже были на пределе. Отец решил, несмот­ря на возражения матери, продать половину нашего дома. Поку­патель быстро нашелся. За вырученные деньги, если мне не из­меняет память, мы смогли купить лишь мешок муки. Но это спас­ло нас от жестокого голода. Сколько сил тратила мать, как она вертелась с раннего утра до поздней ночи, чтобы всех накормить, убрать, постирать, починить всем одежду, изобрести новый спо­соб, как из ничего сделать что-то.

Сегодня, когда я пишу эти строки, 20 сентября 1998 года – день рождения моей матери. Прошло более семи лет, как она умерла и лежит рядом с отцом на мелитопольском кладбище. Я смотрю в окно. Еще несколько дней назад полыхали клены – будто из под земли вырвались и застыли взрывы червонного зо­лота. Сегодня они поблекли, поржавели. Вот уже месяц, как в России разразился финансовый кризис. Товары подорожали в три раза. Народ ропщет. Коммунисты рвутся к власти. Уверен, что худшего не произойдет, но и ничего хорошего в ближайшее время не светит. Вклады в банках заморожены. Получить свои деньги вряд ли удастся. А если и получишь, то это будут совсем другие рубли, «деревянные», как их азывали в 1993 году. При­лавки магазинов сильно поредели. Но нет и уверен не будет ни­чего страшного, люди прилично одеты, продукты первой необхо­димости сравнительно недороги. Пресса кричит о национальном бедствии. И я вспоминаю зиму 1946 года, разруху, голод, холод, мои латанные-перелатанные штаны, уже наверное в десятый раз чиненные сапоги и тщательно оберегаемый выходной костюм – солдатские брюки и гимнастерка. Жизнь продолжалась, и не бы­ло ничего ужасного, мы работали, учились, веселились, верили в лучшее будущее.

Незадолго до окончания занятий я ушел с подготовительно­го отделения, что легко сошло мне с рук, и затем сдал экзамены на аттестат зрелости экстерном в вечерней школе. В моем атте­стате стояла только одна четверка, остальные – пятерки. Эту четверку мне поставили по алгебре за то, что на письменном эк­замене я решил уравнение простым и экономичным способом, которому нас научил Яков Михайлович. В школьной программе такой способ решения уравнений не предусмотрен. Самовольст­во. И за это снизили оценку. А жаль. Тот, кто сдал экстерном на одни пятерки, имел право поступать в любой институт без экза­менов.

Но я давно всё решил. Еду в Киев, подаю документы в Уни­верситет на филологический факультет. Кое-как родители на­скребли мне денег на дорогу. Ехал я в Киев долго. До Днепропе­тровска поездом, а оттуда пароходом по Днепру несколько суток, на верхней палубе. Дешево и сердито.

 

          КИЕВСКИЙ      

      УНИВЕРСИТЕТ

 

Солнечным утром мы подплывали к Киеву. Город утопал в зелени, блистал куполами церквей. Высоко на горе стоял чер­ный памятник князю Владимиру с крестом. Вот, наконец, и при­стань на Подоле – нижней части города, шумной, непривычно многолюдной. Где-то здесь живет с родителями мой друг Левка Косой, с которым работали вместе на заводе в Марксе. Был у меня еще и адрес дальних родственников, у них отец советовал остановиться. Но я сразу поехал на трамвае в университет пода­вать документы. До начала вступительных экзаменов остава­лась неделя.

Меня удивило здание университета, выкрашенное в красный цвет, хотя и сильно обшарпанное. Его классический стиль, высо­кие колонны у входа, фронтон, широкие ступени слишком резко диссонировали с красным цветом. Это ощущение, возникшее в первые минуты встречи с моей будущей «альма матер», надолго вьелось в память. Часто, всплывая ни с того ни с сего, оно нагне­тало какое-то непонятное, тяжкое чувство двойственности, зыб­кости моих внутренних душевных оснований. Может быть, огля­дываясь в свое далекое прошлое, я преувеличиваю роль это­го первого впечатления, но, несомненно, что с ним связывалось смутное тревожное состояние, которое хотелось поскорее из­быть.

Большая часть университетского здания стояла в лесах, еще продолжался послевоенный ремонт. Приемная комиссия распо­лагалась в соседнем пятиэтажном строении. Вестибюль и узкие коридоры первого этажа кишели абитуриентами, в большинстве своем прилично одетыми юнцами и девицами, только что окон­чившими среднюю школу. Но среди них толкалось немало демо­билизованных солдат и офицеров. Они резко выделялись воен­ной одеждой, возрастом, хмуростью лиц.

Постепенно я протиснулся со своим фанерным чемоданом к доске объявлений и увидел, что прием ведется не только на фи­лологический, юридический и экономический факультеты, но еще и на философский. Раньше я не знал, что есть, оказывается, и такой факультет. Слово «философия» зачаровывало. Я слы­шал, что философия является наукой наук, объясняет самые сложные вопросы жизни. И, конечно, звание философа означает нечто возвышенное и глубокое. У меня возникли сильные колебания. Почему бы не поступить на философский? Ну, собирался на филологический, а чем хуже философия? Но я ничего толком о философии не знаю, а филолог – специалист по художествен­ной литературе, которой я мечтал заняться (надо ли говорить, что мои представления и о филологии, и о философии были крайне наивными, ведь я не учился даже в нормальной десятилет­ке). Однако, магическое действие слова «философия» поколеба­ло мой прежний настрой.

От абитуриентов и в приемной комиссии я узнал, что на фи­лологический факультет очень большой конкурс: человек пять-шесть на одно место. А на философский – не более трех. Это и решило окончательно мой выбор. Я пошел к тому столу, где при­нимали документы на философский и быстро покончил со всеми формальностями. Мне дали направление в общежитие. Я обрадо­вался – не надо идти к родственникам. Настроение приподнятое, боевое. Предстоят четыре экзамена: сочинение, устный по русско­му языку и литературе, история и английский. Самое трудное – ан­глийский. В вечерней школе, а потом на подготовительных курсах, я стал изучать английский, считая, что немецкий язык уже не нужен (а его я все же немного знал). Но какие познания в языке можно приобрести за два года, да еще в тех условиях, в которых мне при­ходилось учиться? К тому же я не отличался способностями к ино­странным языкам.

В комнате общежития, куда меня поселили, обитал уже с десяток абитуриентов, комендант выдал матрац, постельное белье, я занял тумбочку у кровати. Вот она студенческая жизнь! Теперь – готовиться к экзаменам, не терять ни минуты, работать день и ночь. Поступить во что бы то ни стало!

Неделя пронеслась незаметно. Я никуда не ходил, ничего не ви­дел перед собой, каждый день зубрил английский, готовился к экза­менам. Мои результаты оказались ниже тех, на которые я рассчиты­вал. По сочинению и русскому устному я получил пятерки, по исто­рии – четверку, думаю, что из-за недоброжелательности экзамена­тора. А вот по английскому я был близок к полному провалу. Но тут, наоборот, я видел в глазах пожилой женщины, принимавшей экза­мен, сочувствие, внимание к моей солдатской форме, регалиям. Она поставила мне тройку, можно сказать, спасла.

Судя по всему, я не набирал нужного количества баллов (одного не хватало), но говорили, что фронтовикам дают преимущество и меня должны принять. С этой надеждой я и уехал в Мелитополь. Тревога не покидала меня. Но за несколько дней до нача­ла сентября пришла долгожданная открытка из Киева, в которой сообщалось, что я зачислен на первый курс философского фа­культета.

Недолгие сборы в дорогу и снова – в Киев. Теперь вместо фанерного чемодана мои пожитки лежали в подобии вещмешка, который сделала мать. Его удобно было носить за плечами, мож­но маневрировать из вагона в вагон, ездить на подножке. Позже я смастерил себе точно такой же, как у проводников, угловой ключ, позволявший легко открывать и закрывать двери вагона. Обычно я пробирался в вагон с помощью своей отмычки, сидел в центре, и когда с одного конца контролер начинал проверку, выходил в тамбур, открывал дверь и ехал на подножке, пока кон­тролер не перейдет в следующий вагон. Убедившись, что опас­ность миновала, я снова отпирал двери и пробирался на какое-ни­будь место. Ездить приходилось сравнительно часто. А откуда у студента деньги? Но если, не дай бог, попадешься, могли поса­дить – время было суровое.

Философский факультет состоял из трех отделений: диалек­тического и исторического материализма, логики и психологии. Меня зачислили на отделение логики. В нашей группе – человек двадцать. Около половины – демобилизованные, среди них не­сколько бывших офицеров лет под тридцать. Остальные – зеле­ная, но весьма бойкая молодежь, вчера еще сидевшая за школь­ными партами. В группе почему-то оказалось много евреев. Сре­ди них особенно выделялся Этингер – очень высокий, атлетиче­ского сложения парень, наголо остриженный, имевший привыч­ку ерошить едва отросшие на голове волосы и смотреть своими огромными черными глазами поверх собеседников, погружен­ный целиком в себя. Он поражал нас своей эрудицией, дерзко спорил с преподавателями, часто заявляя, что не согласен и оста­ется при своем мнении, а на семинарах, посвященных изучению трудов товарища Сталина, вдруг позволял себе высказывать со­мнения и развивать свою точку зрения по вопросам давно и бес­поворотно решенным классиками марксизма-ленинизма. Это вы­зывало бурю возмущений у наших партийцев. Первым обруши­вался на Этингера староста группы Масько, белобрысый, гру­бый, наш главный ортодокс. Он вскакивал, обрывал Этингера и с налившимися кровью глазами, горевшими лютой ненавистью, клеймил его как буржуазного прихвостня, пособника империали­стов. Дождавшись, когда Масько закончит, Этингер спокойно оп­ровергал его, вызывая новую волну общего возмущения. Я тоже, воспитанный в комсомольско-партийном духе, хотя и не высту­пал, но в душе отрицательно относился к Этингеру. Он раздра­жал всех своим высокомерием, полной, как тогда говорили на партийном языке, «оторванностью от коллектива». Не прошло и двух месяцев, как Этингер исчез. Говорили, что он бросил уни­верситет и уехал. Но со временем стало известно: Этингер аре­стован и осужден. Больше никто о нем не слышал.

В нашей группе был еще Фима Горенштейн, худой, сутулый, неопрятный, с явными местечковыми замашками, но большой умник и спорщик, начитавшийся разных книг, в том числе философских, о которых никто из нас не слыхал, сыпавший цитатами из классиков марксизма. Он развязно выступал на каждом семи­наре, спорил с преподавателями, но в отличие от Этингера был заядлым марксистом. Это, однако, не спасало Фиму от наскоков Масько, который обвинял его в неправильном понимании трудов товарища Сталина.

Остальные евреи ничем особенно не выделялись за исключе­нием, быть может, Феликса Гальперина с его блестящим умени­ем изображать и пародировать преподавателя или кого-нибудь из студентов, вызывать парой острых слов общий хохот. К нему до­бродушно относились наши «старики», демобилизованные офи­церы Курочкин, Касьян, Бойко. Эти ребята-фронтовики держа­лись вместе и несколько обособленно от остальных, наука дава­лась им туговато, они старательно конспектировали, не лезли в дискуссии. Все были членами партии, как и Масько, но последне­го они не очень жаловали. Масько всю войну провел в тылу, до­служился до старшины в войсках МВД, охранял в лагерях заклю­ченных. Ему уже стукнуло тридцать. Очень деятельный, резкий, хамоватый, он властвовал в группе, быстро освоился в деканате и партбюро, его побаивались, чувствовали, что может напакостить.

Я подружился с Валькой Мельгуновым. Это был среднего ро­ста крепыш, молчаливый, скрытный, но с хитрецой и юморком. Он приехал откуда-то из провинции, в группе держался особня­ком. Мы в общежитии попали с ним в одну комнату, кровати на­ши стояли рядом. Комната эта именовалась с учетом ее номера «Второй гвардейской», ибо была самой большой в общежитии, численность ее жильцов составляла двадцать два человека. Один­надцать кроватей стояло в одном ряду и столько же в другом, а между ними длинный проход шириной в полтора метра. Комната находилась на первом этаже в тупике. Чтобы выйти на улицу, на­до подняться вначале на второй этаж, пройти длиннущий кори­дор, потом снова спуститься вниз. Поэтому большей частью мы вылезали и влезали через окно, несмотря на ругань коменданта с угрозой выселить.

Времена стояли трудные, еще действовала карточная систе­ма. В столовой при общежитии из карточек вырезали талончик с текущим числом и выдавали шестьсот граммов хлеба. В первые месяцы родители высылали мне почтой двести рублей. Стипен­дия тоже двести рублей. Этих денег едва хватало на скудное про­питание в столовой. Я хорошо знал, что дома еле сводят концы с концами и на третий месяц выслал полученные двести рублей об­ратно. К тому времени я начал подрабатывать. В нашей комнате сложился дружный трудовой коллектив во главе с Андреем Пищуком. Мы разгружали из железнодорожных вагонов уголь, кар­тошку, находили и другую работу.

Андрей Пищук – первокурсник украинского отделения фи­лологического факультета, демобили-зованный сержант, лет на десять старше меня, брызжущий энергией, враг уныния и безде­лья. Он ходил очень быстро, широко раскидывая ноги, размахи­вая в такт локтями, часто мурлыкал себе под нос какую-то песен­ку. Деревенский мужик, прошедший почти всю войну, Андрей обладал хозяйской хваткой, быстро соображал, быстро решал. Он не просто командовал, а первым впрягался в работу, заражал своей энергией. С ним мы совершили один «трудовой подвиг», о котором я расскажу чуть позже.

Наше общежитие находилось на Воздухофлотском шоссе. Тогда это была окраина Киева. Рядом – старое кладбище, через которое мы ходили к трамвайной остановке. До нее примерно полкилометра. Эта остановка – последняя, тупик. К нам ходил большой одновагонный трамвай, имевший кабины управления с обеих сторон. Чтобы двигаться в обратном направлении, надо было изменить наклон электрической дуги в противоположную сторону. Это делал вагоновожатый, долго дергая привязанный к дуге канат, а тем временем окружавшая трамвай толпа студентов рвалась вовнутрь. Под напором извне давление внутри трамвая росло и росло. Дверей в нем нет, стекол в окнах тоже. Это облег­чало задачу проникновения в него. Но половина толпы все равно оставалась за бортом. Наконец, облепленный со всех сторон сту­дентами, трамвай медленно трогается, стряхивая слабо прице­пившихся. Неудачникам придется идти в университет пешком больше часа, на первую пару они опоздают.

Поучаствовав несколько раз в утреннем штурме трамвая, где побеждали самые хитрые и беспощадные, я стал ходить пешком. Но скоро Валька Мельгунов, который утром куда-то исчезал (я ни разу не встречал его на трамвайной остановке), видимо, после долгих колебаний, решился открыть мне свой способ утренней транспортировки. Недалеко от общежития шла дорога, под пря­мым углом упиравшаяся в Воздухофлотское шоссе. По ней утром довольно часто проезжали грузовики, которые сворачивали на шоссе и направлялись далее к центру города. Мы с Валькой зани­мали позицию у самого поворота, и когда грузовик, выезжая на шоссе, притормаживал, заходили ему в тыл, делали рывок, цеп­лялись за задний борт и перемахивали в кузов. Тогда у задней стенки кабины не было окошка, водитель не мог видеть, что де­лается в кузове. Мы спокойно ехали, облокотившись о кабину, и в центральной части города, поближе к университету, выждав, когда грузовик замедлит ход, благополучно спрыгивали.

Наша дружба с Валькой крепла. Мы сразу вошли с ним в ко­манду Андрея Пищука и почти каждый вечер разгружали ваго­ны. Если это была картошка, то получали натурой. Андрей отме­рял каждому по ведру. Притащив четверть мешка картошки в комнату, мы клали тумбочку плашмя кверху дверцей, засыпали туда картошку, закрывали дверцу, укрепив ее гвоздиком, и снова ставили тумбочку, как положено. Впрочем, долго картошка там не залеживалась.

По примеру Андрея, мы с Валькой купили на двоих ведро и в нем, рядом с общежитием, на костре варили картошку. Кухня в общежитии была, но ведь надо иметь свой примус, покупать керосин. Таким богатством владели в нашей комнате только двое, они держали его под кроватью, отчего в комнате сильно воняло керосином. За это их вначале дружно матюгали, потом привык­ли. А пролетарская масса собирала вокруг доски, хворост, прима­щивала несколько кирпичей, ставила на них ведро (обычно на двоих) и из искры раздувала пламя.

Мы с Валькой долго чистили картошку, полное ведро. Один собирал дровишки, другой кочегарил, помешивая обструженной палкой, чтоб не подгорало на дне. Проходила целая вечность, по­ка закипало. Глотая слюнки, мы ждали и ждали, а картошка все еще твердая. Но вот, наконец, слава богу, сверху она начинает мягчать. Теперь ждать недолго. Засыпаем соль, пробуем. Терпе­ние, брат, терпение, надо чтобы и вода немного выкипела, и что­бы картошка посильнее разварилась. Тогда будет в самый раз, сливать ничего не надо, тут тебе и первое и второе. После сдер­жанного обмена мнениями, определяем, что готово. Снимаем ведро, затаптываем огонь, вынимаем ложки. И прямо из ведра, лоб ко лбу, начинаем хлебать, обжигая внутренности. Боже, есть же такое блаженство! Мы уминали ведро картошки минут за два­дцать, закуривали махорку, лежа на еще не сырой земле, пускали вверх кольца дыма. То был момент истины.

В общежитии жило человек триста, если не больше. Туалета в нем не было. В полусотне метров на пригорке стоял огромный деревянный сортир на двенадцать очков, разделенный пополам – мальчики налево, девочки направо. По утрам с обеих сторон выстраивалась очередь. Вначале я от этого очень страдал. Еще больше страдали бедные девчонки. Каждый, кто туда направлял­ся, был на виду у всего общежития, из окон часто неслись ком­ментарии. Но и к этому как-то со временем притерпелись.

Так вот, сортир этот, стоявший давно, переполнился до кра­ев, и Андрей Пищук подрядился у коменданта передвинуть его на новое место, выкопав сначала соответствующую яму. Андрей выторговал у коменданта хорошую оплату и взял для этой ответ­ственной работы шесть «гвардейцев». Я и Валька попали в число избранных. Мы не ходили на занятия, два дня с утра дотемна ко­пали огромную яму. Самое главное ждало впереди. Как припод­нять, сдвинуть, перетащить вонючую махину сортира? Но Анд­рей на фронте был сапером, строил переправы, и его лицо не вы­ражало никаких затруднений. Пока мы копали яму, он приготовил из бревен катки, приладил нехитрые приспособления, чтобы подваживать с одного и с другого края столь громоздкое соору­жение, разровнял тридцатиметровый путь, по которому оно бу­дет передвигаться на новое место. Главная операция, к моему удивлению, оказалась не такой уж сложной и трудной, если не считать ужасной вони, когда подваживали, просовывали катки, отъезжали первые метры. И если не обращать внимания на то, что из окон общежития орали «болельщики», неслись советы и подначки, что немало девиц следили из окон за нашими трудовы­ми успехами. Мы стоически воспринимали всё это, старались четко выполнять команды Андрея. Особенно усилились выкрики из окон, когда мы засыпали старую яму и замащивали ее бревна­ми, чтобы кто-нибудь случайно не провалился. Комендант сразу рассчитался, мы почистились, сходили в баню, купили три бутыл­ки водки, закуску и обмыли завершение «трудового подвига».

Занятия в университете шли своим чередом. Уже на первом курсе нам преподавали логику и психологию, однако, восемьде­сят процентов учебного времени отводилось изучению трудов классиков марксизма-ленинизма и прежде всего гениальных работ великого вождя народов и великого корифея науки товарища Сталина. Тогда я всё воспринимал как должное и только несколько лет спустя после окончания университета стал понимать, насколько примитивной и до крайности идеологизированной была система образования на философском факультете. Чтобы стать профес-сионалом в области философии, мне пришлось по­том многие годы переучиваться, самостоятельно продираться сквозь сомнения и укоренившиеся ментальные клише, преодоле­вать привычные правдопо-добные объяснения и мифологемы и затем, выбравшись на собственную тропу, умудряться «согласо­вывать» публичные размышления с канонами марксизма. Благо, в той области, которой сразу после университета я стал зани­маться (психофизиологиче-ская проблема, сознание и мозг), они оставляли широкий простор и не очень-то мешали. Опорой здесь служили теоретические вопросы психологии, психиатрии, нейро­физиологии, кибернетики. Но ведь и то, что именовалось марк­систской филосо-фией, содержало немало положений классиче­ской философской мысли и вовсе не представляло собой сплош­ной идеологии, как это изображают нынешние авангардисты. Многие положения диалектического матери-ализма имели впол­не рациональный характер и, взятые сами по себе, могли приме­няться в целях разработки психофизиологической проблемы, чем я и занимался. Однако на протяжении почти всей моей пуб­личной деятельности мне слишком часто доставалось от партий­ного начальства и всевозможных критиков, обвинявших меня в уходе или отступлениях от марксизма, в позитивизме, биологиз­ме, идеализме и прочих смертных грехах, о чем я, наверное, еще кое-что расскажу, если дойду до описания тех времен, когда я преподавал философию в медицинском институте, а потом в МГУ.

Конечно, на философском факультете Киевского универ­ситета, учрежденном сразу после войны, были и неплохие пре­подаватели, и хорошие люди, друзья, мы были молоды, полны душевных сил, творческих устремлений, надежд. Но мои вос­поминания о пяти годах учебы на факультете окрашены в мрачные тона. Да и вообще об этом периоде моей жизни я ста­рался не вспоминать, как бы прятал его в себе подальше, не хо­телось туда возвращаться.

Такое выпало время. Начиная с 1948 года, одна компания партийной борьбы следовала за другой: против генетики за мичу­ринскую науку, против презренных космополитов, против противников павловского учения, против идеалистической квантовой механики, против сионизма, против чуждых влияний в литературе и музыке, против низкопоклонства перед Западом и т.п. Шли собрания, гремели обличительные речи, на чистую воду вы­водили «виновников», те каялись, признавали «ошибки», клялись в верности. И в душе нарастало давно знакомое чувство двойст­венности между личным и официальным, между совестью и ком­сомольским долгом. Несмотря на всю мою идейность, я часто ис­пытывал острый дефицит веры, чтобы оправдывать то, что ви­дел и слышал. И, главное, кто же яростно выступал борцом за идейную чистоту, за правду? Вслед за партийными функционера­ми это в большинстве своем были хорошо знакомые лица, напо­добие Масько, – карьеристы, хитрованы, жополизы. Кого же они разносили в пух и прах? Известных ученых, деятелей культу­ры, которых прорабатывала партийная пресса, а к ним пристеги­вали обычно своих, университетских, как правило, людей уважа­емых студенчеством, одаренных, неординарных.

Мое зауженное сознание с большим трудом справлялось с таким противоречием. Я верил в партию, коммунизм и товарища Сталина, но часто не верил в виновность тех, кого подвергали уничтожающей критике, или же сомневался. Я никогда не высту­пал на этих собраниях, даже если мне предлагали. Так устроена наша внутренняя саморегуляция, что до поры до времени проти­воречащие факты не способны поколебать общую идею-веру, она их «переваривает» или дезактуализует, вытесняет, «объясня­ет». Эта идея-вера обладает качеством сверхценности, перед ней, как нас учили, и мы твердо знали, отдельный человек и даже сто, тысяча человек – ничто. Каждый должен быть всегда готов от­дать жизнь за дело партии. Да, бывают ошибки. Да, к великим идеям часто примазываются мелкие, грязные людишки. Ну и что из этого? К тому же многого мы не знаем, и нам не положено знать, партии виднее.

Но если противоречащие факты валят валом, если они затра­гивают уже напрямую твои интересы, твое достоинство, то «объ­яснять» становится всё труднее, нужны творческие ухищрения, мучительные потуги. В общем, вера, конечно, всё еще остается, но в душе смутно.

Особенно смутно и тяжко стало, когда в связи с образовани­ем государства Израиль, после 1948 года, начались компании борьбы против сионизма и безродного космопо-литизма. Все ев­реи автоматически оказались поставленными в положение подо­зреваемых, обрели печать некой чужеродности. Это доставляло мне острые страдания. На фронте, да и на заводе во время войны и после войны, я этого не чувствовал. Я был свой в доску, ощу­щал себя русским человеком до мозга костей и, между прочим, не любил типичного еврейства. А тут надо вроде бы доказывать, что ты не верблюд.

В моей памяти остались вопиюще «противоречащие факты», которые тогда я не смог «объяснить», несмотря на все старания. Лекции по истории нам читала доцент Кричевская – очень ми­ловидная, обаятельная женщина лет сорока пяти. Мы старались их не пропускать, ибо они были не только захватывающе инте­ресны, но несли еще нам какую-то душевную благодать. Пре­красная русская речь, интеллигентность, искренность, убеди­тельность и вместе с тем легкость, ненавязчивость, такое ощуще­ние, будто она ведет беседу с каждым в отдельности. После лек­ции ее окружали плотным кольцом, задавали вопросы, она при­тягивала своим чистосердечием, необыкновенной добротой. Кричевскую любили все, даже антисемитистые ребята, даже Масько. И вот мы узнаём, что партийное собрание осудило ее, что она – безродный космополит, подпевала сионистов, высту­пает на лекциях с антипартийных позиций. Никто из студентов-партийцев не посмел защитить Кричевскую. Из университета ее изгнали. Вместо нее лекции по истории стал читать какой-то по­луграмотный, прыщеватый дядя, мямливший что-то по конспек­ту. Никто его не слушал. А скоро на его лекции вообще переста­ли ходить, из-за чего деканат объявил нашему курсу войну, угро­жая лишением стипендии.

Другая история, о которой хочется рассказать, произошла в 1950 году. Курсом старше учился демобилизов-анный офицер Леня Биренбойм. Он был на факультете слишком заметной лично­стью. Его жутко изуродованное лицо при встрече с ним вызыва­ло инстинктивное стремление отвести глаза в сторону. Я, пожалуй, не видел более обезображенного ранениями человека. Вся правая часть головы приплюснута, стянута шрамами, вместо глаза багро­вый рубец, челюсть скошена, едва выпирает остаток носа, рот пере­кошен. Естественно, его военная биография вызывала интерес. Мы знали, что в момент последнего ранения Леня в звании капитана командовал батальоном, попавшим в окружение на Украине во время нашего наступления в начале 1944 года. Батальон геройски отби­вался, неся большие потери, несколько раз поднимался в атаку, стремясь вырваться из окружения, а навстречу ему пытался про­рваться и вызволить его другой батальон. Но безуспешно. И когда кончились боеприпасы, Леня вызвал огонь на себя. Фронтовики по­нимают, что это такое. Вся наша артиллерия начинает лупить по позициям батальона, на которые вот-вот ворвется противник, и там почти никого не остается в живых – ни немцев, ни наших.

Однажды Леня пришел на собрание во всех регалиях: помимо медалей, пять орденов. Среди них два ордена Боевого Красного Знамени, такое надо заслужить. Леня ходил с палочкой, был ти­хим и скромным человеком. И удивительно, он имел верную и очень симпатичную подругу. Удивительно (для меня) потому, что я, к стыду своему, не мог представить, как симпатичная, весьма привлекательная девушка способна полюбить такого урода, при всех его замечательных душевных качествах и военных заслугах. Мне казалось, будь я на месте Лени, то покончил бы жизнь само­убийством. Однако, подруга Лени любила его. Звали ее Ева Рез­ник, она училась с ним в одной группе. Их всегда видели вместе. Они собирались пожениться. Но не успели. Леню и Еву арестова­ли по обвинению в еврейском буржуазном национализме, судили в застенках КГБ, и они исчезли навсегда. Много лет я интересо­вался их судьбой, расспрашивал бывших студентов-киевлян, но напрасно. Скорее всего они погибли в лагерях, однако, не исклю­чено и то, что их сразу расстреляли.

И еще один «противоречащий факт» другого сорта. В том же 1950 году я жил по-прежнему в общежитии на Воздухофлотском шоссе, но уже в хорошей комнате на четверых. Моим соседом по койке был Коля Глухенький. Он учился на курс младше – высо­кий, симпатичный парень. У нас с ним сложились дружеские от­ношения. Ничего предосудительного в его поведении не наблю­далось, обычный студент, который добросовестно грыз гранит науки. Каждую субботу он уезжал на выходной день в Фастов, не­далеко от Киева, домой к родителям. И вот, однажды в ночь на воскресенье, когда его не было, в дверь постучали. В комнату во­шел заспанный комендант, за ним двое молодцев в штатском. Спросонья мы не сразу сообразили, в чем дело. Нам приказали: каждому сидеть на своем месте. Из-под кровати Глухенького вы­тащили чемодан с книгами и конспектами, тщательно просмот­рели каждую книгу, прощупали постель, всё рукописное забрали с собой. На прощанье один из кэгэбистов обвел нас угрожающим взглядом и приказным тоном сказал, чтобы держали язык за зу­бами, распространители слухов будут сурово наказаны.

А Колю Глухенького уже арестовали. Ему дали десять лет за украинский буржуазный национализм. В чем состоял этот национализм у него, мы не могли понять – год жили с парнем рядом, всё как на ладошке. Отсидел он четыре года, выжил. После смер­ти Сталина его выпустили из лагеря и реабилитировали.

Если мне не изменяет память, в самом конце 1947 года отмени­ли карточную систему. «Жить стало лучше, жить стало веселее». Теперь можно было наестся вволю хлебом. А в начале 1948 года по­явился новый способ подработки. Десяток студентов нашего курса, в их числе меня, вызвали в обком комсомола на беседу и предложи­ли стать внештатными лекторами, чтобы проводить пропагандист­скую работу на селе. Командировку оплачивали.

Я охотно согласился, недели две готовил лекции на заданные темы: «Боевой путь ленинского комсомола» и «О преимуществе социалистической системы хозяйства над капиталистической». Представленные мной тексты тщательно проверили и отредак­тировали. После этого по решению бюро обкома комсомола меня зачислили в состав внештатных лекторов. Я поступил в распоряже­ние секретаря обкома по пропаганде с забавной фамилией – Мо-торнюк. Он оказался в общем-то неплохим мужиком – бывший офицер-фронтовик, без руки, её заменял протез. Никакой заносчи­вости, типичной уже тогда для комсомольских функционеров выс­шего звена. Разговаривает по-свойски, подробно объясняет задание и еще подробнее – кто должен обеспечить ночлег и пропитание, особенно в дальних селах, как туда добираться.

Первая командировка – в Таращанский район. Надо доехать поездом до какой-то станции, а потом сорок километров – на попутном транспорте или пешком, как уж повезет. Мне не совсем повезло, километров двадцать я проехал на попутной колхозной подводе, а остальное – на своих двоих. Да и проехал – не то сло­во: зима, мороз, пара лошадей понуро плетется, в худых сапогах на тощую портянку долго не усидишь, приходится бегать впере­ди подводы, чтобы согреться.

В село Таращу, райцентр, я добрался поздним вечером. Помню, последние километров пять шел в темноте, боялся сбиться с дороги. Нашел дом, в котором помещался райком комсомола, долго стучал, наконец, мне открыл сторож, испол­нявший также обязанности ночного дежурного у телефона. Проверив документы, он разрешил переночевать на столе в одной из комнат. В ней было сильно накурено, но тепло. Я снял сапоги, положил под голову шинель и, несмотря на то, что не ел с утра, мгновенно уснул.

Утром пришел секретарь райкома комсомола – высочен­ный, здоровенный детина, с раскрасневшимся от мороза лицом, в добротном полушубке, валенках с калошами. Без тени радушия на лице, положенного при встрече гостя, он протянул широкую лапищу и сказал: «Иван». Я сразу понял, что он не очень-то обрадовался приезду лектора – лишняя морока. Надо организовывать переезды из села в село, звонить председателям колхозов, собирать людей и т.д.

И действительно, задание прочесть не менее десяти лекций, полученное в обкоме, выполнить не так уж просто. Надо побы­вать, как минимум, в пяти селах с тем расчетом, чтобы одну лек­цию прочесть во время обеденного перерыва (на ферме, в трак­торной бригаде, в ремонтной мастерской и т.п.), а вторую – ве­чером в клубе. Это надо организовать. Попробуй поймать по те­лефону председателя колхоза, а без него ничего не решишь. С некоторыми же селами и вовсе нет телефонной связи, там надо договариваться на месте.

Иван с кислой миной сел за телефон. Первого председателя он поймал быстро, повезло. Уламывать долго того не пришлось, всё решала магическая формула «представнык з обкому» (меня выдавали везде за представителя обкома, какого именно не уточ­нялось, но подразумевался всемогущий обком партии, а раз так, то руки по швам). Председателю лектор, как говорят, – не при­шей кобыле хвост. Надо устраивать на постой, кормить, отво­зить. Почти каждый председатель, узнав темы моих лекций, не­много скисал. Народ интересовался международным положени­ем: как там империалисты, что замышляют, не будет ли опять войны? А тут лекция про какой-то путь комсомола.

К середине дня Иван, наконец, согласовал приблизительно мой маршрут. Сегодня вечером – лекция в колхозе имени това­рища Сталина, завтра утром меня отвезут в колхоз имени Лени­на, послезавтра – в колхоз имени Калинина, а дальше будет вид­но. Я стеснялся сказать Ивану, что вчера не обедал и не ужинал, а сегодня не завтракал. Выкурив натощак штук десять самокру­ток, я чувствовал себя прескверно. Нарастала решимость спро­сить, где же тут можно подкрепиться. Но вот Иван задумчиво поднялся и сказал:

– Пишлы обидать.

Он привел меня в хату, где кормили приезжавших в район «представныков». Молодая женщина неопрятного вида подала борщ, картошку с мясом и поставила бутылку самогона. Иван без закуски махнул стакан. Я отказался. После суточной голодухи еще развезет, а впереди первая лекция. Мне никогда не приходи­лось выступать перед такой аудиторией и вообще читать лекции, оратор я никудышный, мог сбиться, растеряться, начать гово­рить не совсем то, что следовало. Публичное выступление для меня всегда проблема. Правда, с годами чувство неуверенности в себе понемногу стало проходить. Говорили даже, что я хорошо читаю лекции. Что ж тут удивительного? За долгие годы препо­давательской работы пора бы научиться. Но всё равно после вы­ступления, даже если к нему тщательно готовился и видел, что меня слушали с большим интересом, я чаще всего испытывал досаду оттого, что упустил что-то важное или далеко не лучшим образом выразил свою мысль.

В общем, перед первой лекцией я изрядно мандражировал, де­сятки раз мысленно повторяя первые фразы лекции, план изложе­ния, факты. Я занимался этим, пока меня везли на санях в колхоз имени товарища Сталина. Иван нашел этот весьма приличный транспорт, на котором в район по делу прибыла колхозная бухгал­терша. Подкатили мы к правлению колхоза – большой деревен­ской избе, слегка покосившейся, с одной стороны подпертой брев­нами. В жарко натопленной комнате восседал кряжистый предсе­датель, лет пятидесяти. Он поздоровался и после дежурных вопро­сов о том о сём стал расспрашивать про известных ему деятелей из облисполкома. Я в его глазах явно не тянул на роль настоящего «представныка», и он скоро перепоручил меня секретарю партбю­ро, пожилому подвыпившему мужичку, маленького роста, худому, в старой шинели и с огромным меховым треухом.

Стемнело. Парторг повел меня в клуб, который находился довольно далеко от конторы колхоза. Вдоль улицы – приземи­стые хатенки, заборов нет, деревьев нет. Изредка в окнах сумрач­но светит керосинка. Улица безлюдна.

Клуб – обычная хата, только чуть длиннее. На двери амбар­ный замок. Рядом топчутся пяток парней и девчат. Увидев, что клуб заперт, парторг пробубнил:

– Дэ ж Мыкола?... От бисова душа. И обратился к одной из девчонок: – Ану пиды поклыч.

Та ушла в темноту на поиски заведующего клубом, а мы дол­го стояли и курили в ожидании. Прошло не менее получаса. За это время появлялось несколько человек и, увидев, что клуб за­перт, уходили. Я переживал, боялся, что люди не соберутся, ру­гал про себя Мыколу и растяпу-парторга.

Наконец-то появился Мыкола. Сразу видно – навеселе. Пре­пираясь с парторгом, он долго отмыкал в темноте замок. В клу­бе – холодина, темень. На ощупь нашли керосиновую лампу, за­жгли. Несколько рядов скамеек, на них могло уместиться чело­век сорок-пятьдесят. Стол, накрытый красной тряпицей, за ним прибитый к стене портрет товарища Сталина.

Вслед за нами в клуб вошли четверо парней и девчат, уселись на дальней скамейке. Парторг сказал, что надо обождать, собе­рутся; плохо, нет гармониста, недавно напился какой-то сивухи и помер; жаль, добрый был гармонист, не старый еще, при нем бы тут сейчас... Ждали мы еще около часа, кто-то заходил, выходил. Ноги у меня совсем отмерзли. Лампа тускло освещала помеще­ние, трудно разглядеть, сколько собралось людей. Похоже чело­век пятнадцать. Все они сидели на дальних скамейках в полумра­ке. На передней же болтали ногами два пацана лет семи-восьми, шмыгая носом и утирая его время от времени рукавом.

– Будэмо починать – сказал парторг.– Ось до нас, товари­щи, прыихав представнык з обкому товарищ Дубровський, вин прочитае лекцию про путь комсомолу.

Я начал заученными фразами, пытаясь разглядеть слушате­лей. Бегло рассказал об истории комсомола, роли товарища Ле­нина, товарища Сталина и перешел к заслугам комсомола в годы войны на фронте и в тылу, приводил примеры геройских подви­гов комсомольцев. Постепенно мои глаза привыкли к полумраку. На задних скамейках сидело семь пожилых мужиков, остальные – молодежь. Я не был уверен, что меня слушают и спешил закон­чить. По указанию отдела пропаганды обкома комсомола в за­ключение я сказал и о задачах молодежи в подготовке к посевной кампании, в борьбе за урожай.

Парторг для порядка спросил, есть ли вопросы. После долго­го молчания поднялся один из пожилых мужиков и стал выпыты­вать про политику Трумэна и насчет атомной бомбы. Минут три­дцать я отвечал на вопросы о международных делах и видел, что ко мне проявился интерес. Под конец и парторг, сидевший за сто­лом, выразил какое-то подобие удовлетворенности, так как я на фактах вскрывал антинародную политику империа-листов, их злостные попытки сорвать мир.

На ночлег меня отвел парторг. В низкой хатенке нас встрети­ла женщина лет сорока с изможденным лицом. Молча и снорови­сто она поставила на стол соленые огурцы с нарезанным луком, вареную картошку и миску супа, а в завершение – бутылку са­могона. Парторг налил мне и себе. Мы выпили. Ну и дрянь! – гнали эту самогонку, видимо, из картофеля. Я стал быстро заку­сывать огурцами, луком. Парторг не шелохнулся. Он налил по второй, чокнул мой стакан, выпил и сразу ушел. Затаив дыхание, я выпил еще треть стакана. По телу моему разливалось тепло, я налегал на картошку и соленые огурцы, хлебал горячий суп.

Хозяйка, звали ее Ганна, молча сидела поодаль у печки, горе­стно сгорбившись. Скупой свет керосиновой лампы на столе не позволял видеть ее лицо. И вдруг я почувствовал неловкость, ка­кое-то угрызение совести. Надо что-то сказать человеку, попро­сить сесть за стол. Ведь ясно, выпивку и закуску организовало колхозное начальство. Поэтому она и сидит так отчужденно, а с печки за мной наблюдают три пары глаз – ее ребятня.

Несколько раз я просил Ганну сесть за стол, она стыдливо от­некивалась, но наконец решилась. Прошло столько лет, но я от­четливо помню ее землистое, морщинистое лицо и странные на таком лице большие смиренные глаза. Оставалось почти треть бутылки самогона. Я налил ей больше половины стакана и себе чуть-чуть. Она разом выпила, закусила огурцом. Голос у нее ока­зался звонкий и певучий, она охотно отвечала на мои вопросы. Украинский язык – образный, а у деревенских какой-то особенно личный. По-русски трудно пересказать. Ганне, оказывается, было слегка за тридцать, муж погиб на фронте, трое детей, рабо­тает с утра до ночи на ферме – коровы тощие, почти не дают молока. У нее нет ни своей коровы, ни другого скота, все богат­ство – пяток курей. Да и то с каждой курицы дерут налог яйца­ми. За всё плати налог, за огород, за каждую яблоню, вон все де­ревья повырубали, чтоб налога не платить. В колхозе – работа за «палочки» (так называли начисляемые колхознику трудодни, за которые ничего не выдавали). Дети не ходят в школу не в чем, на троих одна пара опорков, бегают на улицу по очереди. Была еще девочка, померла. Как прокормить детей? Весной все попухнем с голоду. Хорошо еще председатель ставит ночевать приезжих из района, у нее в хате чисто. Кое-что ей за это перепа­дает: то килограмм гороха выпишут, то картошки.

Ганна допила оставшийся самогон и отводила душу. Она рас­сказывала про свое нищенское, бесправное житьё образно, не­злобиво. А сколько таких вдов, как она, в их селе! Из полсотни мужиков с фронта вернулось человек десять и то половина пока­леченных. Какие с них работники? Пьют горькую. Главная кол­хозная сила – бабы. Молодежь норовит удрать в город, так пас­портов не дают. А без паспорта милиция арестует и посадит. Она спрашивала про Киев, может чего-то еще ожидала с моей стороны, но от выпитого самогона, от ее рассказов моя голова шла кругом, и скоро я бултыхнулся в приготовленную для «представныка» кровать.

А назавтра я читал лекцию уже в колхозе имени Ленина во время обеденного перерыва в мастерской, куда пригнали десяток баб из расположенной рядом животно-водческой фермы. Я стоял за слесарным верстаком, расположив на нем текст лекции «О преимуществах социалистической системы хозяйства над капита­листической». Народ сидел вокруг на чем попало.

После рассказов Ганны мне как-то не хотелось читать лек­цию про наши преимущества, но парторг выбрал именно ее. Я напирал на то, что только благодаря этим преимуществам мы по­бедили фашизм, подробно обнажал язвы буржуазной системы, когда во время кризиса уничтожаются огромные запасы продо­вольствия, а сотни тысяч людей голодают, когда капиталисты эксплуатируют рабочих, накапливают колоссальные богатства, приводил цифры, сколько миллиардов долларов у семейства Морганов, сколько это составляет тонн золота, что можно ку­пить на такие деньги. Вопиющая несправедливость этого выгля­дела убедительно.

Народ сидел молча: кто слушал, а кто думал о чем-то своём. Парторг, объявив лекцию, ушел. Поэтому, закончив, я сам спро­сил, есть ли вопросы, надеясь, что сейчас мы тихо разойдемся. Но случилось неожиданное. Мужики в рваной замасленной одежде наперебой сыпали вопросы, перебивая друг друга, и сами же ста­рались на них отвечать, с издевкой, с юмором, с хитрецой и под­ковыркой. Они смачно выражались, перебивая меня. Передать это можно только по-украински. Всё сводилось к одному главно­му вопросу нашей системы хозяйства: до каких пор будут повы­шать налоги на личное подворье, сколько можно драть шкуру и так уже все яблони повырубали.

Мое положение становилось неприглядным. Я ничего не знал о новых налогах и ничего не понимал в этом. Народ смелел. Жен­щины, доселе молчавшие, тоже начали подавать голоса. Но тут внезапно пришло спасение. Появился парторг, и народ мигом смолкнул. Куда подевались страсти? Все стали показывать своим видом: поговорили, мол, и хватит, пора за работу. Парторг поблагодарил меня за хорошую лекцию (которую он не слушал) и люди стали расходиться.

Тут вспоминается украинский анекдот примерно тех времен. Стоит Иван в колхозной конторе, читает объявление о новом по­вышении налога на личное приусадебное хозяйство, чешет заты­лок и говорит (дальше надо обязательно по-украински):

– Ох и жмуть!

А тут как раз рядом проходил парторг:

– Хто жмэ?

– Чоботы.

– Та ты ж босый.

– З того и босый, шо жмуть.

Вечером я читал лекцию в клубе о боевом пути ленинского комсомола, которая, как и вчера, перешла в ответы на вопросы о международном положении. Наутро меня отвезли в колхоз имени Калинина, где я прочел две лекции, а на следующий день перекочевал в колхоз имени какого-то партсъезда. Там не было телефона, никто не ждал лектора. Пришлось самому активизи­ровать местное начальство. Теперь я предлагал лекцию о между­народном положении, которую прочел днем прямо в колхозной конторе, а второй раз в клубе.

Опять я ночевал у пожилой вдовы с кучей детей и слушал ее жалобы. Мужа ее забрали в армию после освобождения села, в начале сорок четвертого, и он не вернулся. У нее пятеро детей, мал-мала меньше. Около стола, за которым меня потчевали, топ­тались двое замурзанных детишек трех-четырех лет (не разли­чишь: мальчики или девочки). Мать отгоняла их, но они снова оказывались поблизости, я протягивал им хлеб, картошку. Они жадно поедали и молча просили еще. Всю ночь меня донимали клопы, то и дело я просыпался, отчаянно скреб зудящие места.

Наступило долгожданное утро. Несмотря на метель, меня все же отвезли на санях в следующий колхоз – последний этап мое­го маршрута. Тут я опять прочел две лекции и переночевал. Теперь осталось добраться до железнодорожной станции – двад­цать пять километров. Председатель колхоза сказал, что меня довезут до большого села (забыл его название), туда, в совхоз, едут как раз две подводы за грузом. А там до станции всего десять кило­метров, его друг, директор совхоза, даст команду подбросить меня.

Мы добрались до этого села к середине дня. Оказалось, что ди­ректор совхоза уехал в Киев, в конторе никого из начальства нет. Как быть? Десять километров– это около трех часов ходу. Неохо­та, конечно. Но не сидеть же и ждать у моря погоды. И я двинул по указанной мне дороге. Метель усилилась. Ветер дул в спину, хорошо накатанная дорога позволяла идти быстро. Но вот беда, она раз­дваивается. Куда поворачивать, направо или налево?

Через полтора часа стало ясно, что я повернул не в ту сторо­ну. На взгорке показалось село. Там мне объяснили, что надо бы­ло держать левее, а от них до станции тоже десять километров. Короче, до нее я добрался в сумерках. Поезд на Киев ожидался в полночь. Я нашел место в тесном зале, блаженно протянул ноги и стал подводить итоги командировки. Главное – выполнил задание обкома (прочел десять лекций), увидел трудную колхозную жизнь, а ко всему еще заработал около двухсот рублей (сэконом­ленные суточные, гостиничные).

Эта первая командировка особенно запомнилась. Я оставался внештатным лектором обкома комсомола до осени 1950 года, по­бывал, наверное, в пятнадцати районах Киевской области. В 1950 году ЦК комсомола Украины набирал большую группу внештат­ных лекторов. На философском факультете предлагали чуть ли не каждому. Брали многих, совсем не имевших лекторского опы­та. Меня не взяли, несмотря на столь длительную работу в лек­торской группе обкома комсомола – пятый пункт (еврей!). А вскоре выпроводили и оттуда, вежливо, правда, под предлогом какой-то реорганизации. В 1949 году я пытался вступить в пар­тию. На факультетском парткоме, членом которого к тому вре­мени стал Масько, меня долго пытали по вопросам биографии. Как это с четырнадцати лет был на фронте? Как это за год пере­скочил восьмой, девятый и десятый классы? Величественный де­кан Овандер сказал, что тут какая-то «анархическая биография» и у него – большие сомнения. Меня не приняли и этим очень обидели. Но я по-прежнему свято верил в партию и всё это пы­тался объяснять действиями отдельных плохих людей. Мучи­тельные потуги оправдать общее недоверие к евреям тоже при­носило свои плоды. Во имя интересов партии надо подавлять личное. Нельзя давать волю личным обидам, когда партия борет­ся за мир, а государство Израиль стало проводником политики американского империализма.

В начале марта 1948-го меня вызвали в обком. Секретарь по пропаганде Моторнюк сказал, что мне доверяется важное задание. Надо добраться до райцентра Буки и передать материалы обкома, касающиеся организации посевной кампании. На основе этих материалов должен быть проведен пленум райкома комсо­мола. Добраться же туда сейчас трудно. Началась распутица, от ближайшей станции до Бук шестьдесят километров, ни на чем не проедешь, разве что на волах. Надо проявить смекалку, комсо­мольскую волю. Дело ответственное, а ты фронтовик, значит, бывал во всяких переплетах, уверены, что задание выполнишь.

Окрыленный таким доверием, я помчался в общежитие со­бираться в дорогу и в тот же вечер выехал из Киева. Что бы там ни говорили сейчас о нашей слепоте, наивности, но в стре­млении служить комсомолу, партии, а значит Родине, был смысл, возвышавший личность над мелочностью обыденного существования, над тягомотиной чувственных неудовлетворенностей, разладов с самим собой, над низменной суетой побуж­дений и самолюбия. В нашем прошлом всё не так просто, как изображают это, ёрничая, новомодные «властители дум» – не только бездарные, но и талантливые журналисты и телевещатели, большей частью молодые, амбициозные, маскирующие наглой самоуверен-ностью свое личностное ничтожество – ни­чтожество духа и характера. Я хорошо знал людей из числа старых коммунистов, истово служивших сталинскому государ­ству, – не за страх, а за совесть.

Вкусившие высокого смысла и затем утратившие его, даже вполне благоустроенные в новой жизни, не могут избавиться от чувства «роковой пустоты», хотя и играют с собой постоянно в искусные игры самовозвышения. Если у человека нет высокого, надличностного смысла, подлинно высокой цели, если он не ве­рит в высшие ценности, он ничтожен, как бы ни пыжился, что бы ни мнил о себе, какой бы пост ни занимал, сколько бы денег ни звенело в его кошельке. Уж я насмотрелся за свою долгую жизнь на всяких титулованных, облеченных большой властью или про­сто очень богатых ничтожеств!

Надеюсь, мои внуки поймут меня правильно. Я крайне далек от того, чтобы славить или оправдывать советский строй. Сам натерпелся от него достаточно унижений и несправедливостей. Я хочу подчеркнуть лишь одно: сейчас, как никогда, мы нуждаемся в укреплении, поощрении в структуре сознания человека надличностного, социального начала, ибо только оно способно придать нашему существованию подлинно человеческий смысл, противо­действовать распаду и деградации отдельной личности и общест­ва в целом. Эти деструктивные процессы, вызванные небывалым в истории разгулом субъективистского, потребительского свое­волия, быстро нарастают. Они знаменуют торжество морально­го релятивизма, эгоистиче-ского гедонизма, ведут к ужасающему нагромождению абсурда. В этом сейчас главная угроза земной цивилизации и отдельной личности. Вот почему я поминаю доб­рым словом те далекие времена.

Получив ответственное задание обкома, я испытывал прилив душевных сил и был полон решимости во что бы то ни стало его выполнить. Еще в кабинете Моторнюка я изучил подробную карту Киевской области и выяснил свой маршрут. На моем пути лежало больше десятка сел. Я рассчитывал преодолеть этот путь за три дня. Ну пусть за четыре. Неужели не пройду пятнадцать километров за целый день? А, может, где-нибудь и подвезут? Не раз приходилось слышать обкомовскую поговорку: «Хто нэ издыв в Букы, той нэ бачив мукы». Подумаешь, шестьдесят кило­метров! Доберусь!

И вот на рассвете я сошел с поезда и – вперед. До первого се­ла примерно пять километров. Дорога в глубоких колеях, зали­тых водой, сбоку от дороги нога утопает в грязи чуть ли не по ко­лено. Сапоги – худые, сразу промокли, полы шинели в грязи, я подобрал их под ремень. Лучше уж идти по колее, можно хоть легко вытаскивать ноги, все равно в сапогах уже полно воды. Единственное спасение – не падать духом, идти быстро, нажи­мая сильно на стопу, на пальцы, чтобы не околели ноги, греть в сапоге воду. Но вот дорога уходит в низину, залитую водой, там наверняка по пояс. Надо обходить. Но куда? Сколько хватает глаз – и справа, и слева – словно река пересекает путь. Левее, кажется, поуже. Я долго пытался обойти низину, увязая в топкой грязи, еле выдирал ноги, часто помогая вытаскивать сапог ухва­тившись обеими руками за его кирзовое голенище, иначе выдер­нешь ногу без сапога. От меня шел пар, я уже не чувствовал про­низывающего холодного ветра, и хлюпающие в сапогах ноги вроде бы перестали мерзнуть.

Я ушел уже от дороги больше чем на полкилометра, но водная преграда оставалась столь широкой, что форсировать ее опасно. Наверняка по грудь. Надо идти дальше. Наконец, водная гладь сузи­лась, пошла болотистая низина с ржавыми чубами кочек, неширо­кая, метров около пятидесяти, за ней взгорок. Вот туда бы выбрать­ся. Кочки частые, крупные, по ним, пожалуй, можно ступать. А по колено в воде я уже побывал не раз, так что не страшно. И не похо­же, чтобы серьезное болото, так – болотце.

Осторожно я стал делать шаг за шагом. Кое-где кочки дер­жали, чаще приходилось переступать по колено в воде. Но вдруг кочка подо мной кувырнулась, и я оказался по грудь в болотной воде, а главное, что меня стало тянуть глубже. Я мгновенно по­нял, что дело серьезное, нельзя суетиться, паниковать. Тихо-тихо отгребая одной рукой, стал дотягиваться до близкой кочки. Ухва­тился за ее мохнатую шапку и стал медленно подтягиваться. Бла­го, кочка оказалась прочной. Сантиметр за сантиметром я впол­зал на нее грудью, с трудом выдираясь из болотной жижи. Дальше – по-пластунски, барахтаясь в воде, перебирался от одной кочки к другой (метров десять) и встал с опаской на ноги лишь у края болота.

Теперь – другая проблема: по грудь мокрый, шинель весит полпуда. Что делать? Снимать всё и выкручивать, а потом оде­вать? Замерзнешь и не согреешься. Холодно, ветер, дождь со сне­гом. Развести костер не из чего, поле, не видно даже кустарника, да и спички наверняка промокли. Только одно спасение: идти очень быстро, разогреть всё на себе. Я быстро стащил сапоги, вылил из них воду, выкрутил портянки, обулся и ринулся к доро­ге. Прошло не менее часа, пока я чуть согрелся и выбрался на до­рогу. Опять пришлось пересекать несколько ложбин почти по пояс в воде. И к вечеру, наконец, показалась деревня.

В первой же хате меня приняли на ночлег, уложили на печи, просушили за ночь всю одежду, накормили. Когда хозяин, пожи­лой мужик, узнал, куда я иду, он покачал головой. Потом подроб­но объяснил, как добираться до следующей деревни, как обойти балку, выйти к лесу и вдоль него до самой околицы. Это четыре километра. Там, в крайней хате, живет его сестра, она объяснит, как идти дальше.

Если в первый день я прошел пять километров, то во вто­рой – десять. До Бук я добирался восемь дней. Уже в первый день я сильно простудился, мучил надсадный кашель, от жара мутило, но снова и снова мне приходилось брести по колено в воде и грязи, добираясь до очередной деревни. Добросердеч­ные крестьяне не в одной, так в другой хате пускали на ночлег, кормили горячим, сушили одежду, иногда наливали стакан са­могона и чаще всего отказывались брать деньги. Это было, по­жалуй, самое тяжелое в моей жизни путешествие. Я прошел гораздо больше шестидесяти километров, так как не раз сби­вался с дороги.

Однажды – это было, кажется, на четвертый день, – вынуж­денный далеко обходить залитую водой низину, а потом глубо­кий овраг, я потерял ориентир и шел наугад прямо через поле, утопая местами по колено в грязи. Лишь в сумерках, совсем вы­бившись из сил, я вышел на какую-то дорогу. Дух мой сник, бо­лезнь овладела мной, душил кашель, временами я будто терял свое «я», впадал в тупое безразличие к себе и ко всему. Надвига­лась ночь. Сколько еще брести по этой дороге до села? В кро­мешной тьме собьешься с нее, как дважды два. А ведь сил нет. Если еще хотя бы час тащиться вот так по грязи, упадешь и не встанешь. Вот тебе и выполнил задание обкома! Конец! От таких мыслей все во мне вдруг возмутилось, и вроде кашель унялся, сил прибавилось. Я быстрее зашагал по дороге. И тут опять выручи­ла моя счастливая звезда. Впереди в сгущающихся сумерках я увидел нечто большое и черное. Стог соломы! Это – спасение.

Солома трухлявая. Я вырыл длинную нору, снял сапоги, вы­крутил портянки. Потом снял еще влажный пиджак, укутал им ноги, связав узлом рукава, одел снова шинель и вполз в нору, при­хватив с собой сапоги и портянки, а вход завалил соломой. В та­ком убежище не страшен и мороз. Скоро я надышал, согрелся. Над головой и где-то совсем рядом шуршали мыши. Ну что ж, у них своя жизнь, у нас – своя, и я крепко уснул.

На следующий день я оценил, как мне повезло. До деревни пришлось идти часа четыре. Не знаю, что бы случилось, если б не попался этот стог соломы. Ведь опять пришлось преодолевать знакомые препятствия, в нескольких местах дорога оказывалась настолько размытой, расквашенной, что и при свете дня нелегко понять, где она продолжается. Как же можно было найти путь ночью?

Пришел я не в ту деревню, в которую направлялся, но оказа­лось, что это и к лучшему. От нее мне указали более короткую дорогу до Бук, километров пять я прошел вдоль опушки леса до­вольно быстро и преодолел в этот день рекордное расстояние.

И вот, наконец, к исходу восьмого дня, еще засветло, я пришел в Буки – большое село, райцентр. Погода улучшилась, подморози­ло, тучи рассеялись. Одно плохо: я, видимо, серьезно простудился, не спадала температура, измучил кашель. В райкоме комсомола ме­ня встретили без фанфар, даже не спросили, как я добирался, при­няли изрядно подмоченные во время моего плавания в болоте бума­ги из обкома, устроили на ночлег, организовали ужин с бутылкой самогона – всё, как полагается «представныку». Я пробыл в Буках еще два дня, прочел две лекции, лечился самогоном, но без особых результатов. В обратный путь меня отправили вначале на лошадях, потом километров пять я проехал на волах, а дальше примерно со­рок километров пришлось опять пройти пешком. В Киев я приехал совершенно больным, дня три пролежал в кровати, а потом понемногу оклемался и, несмотря на сильный кашель, стал, после трехне­дельного перерыва, посещать лекции и занятия. В обкоме я отчи­тался в бухгалтерии за командировку, сдал путевки с отметкой о прочитанных лекциях инструктору отдела пропаганды, Моторнюк обо мне уже забыл – много текущих дел.

Пришла весна. Чувствовал я себя плохо: слабость, кашель. Но постепенно привык, как будто так и надо. К чему только не способен привыкнуть человек! А опыта у меня в мои девятнад­цать лет хватало. Я успешно сдал летнюю экзаменационную сес­сию и стал студентом второго курса. Пора домой на каникулы!

 

         БОЛЕЗНЬ

 

Первые студенческие каникулы праздник: радостные встречи с родными, друзьями. Шутка ли, ты студент второго кур­са философского факультета Киевского государствен-ного уни­верситета. Однако приподнятое настроение длилось недолго, са­мочувствие мое день ото дня ухудшалось, постоянно мучил над­рывный кашель, временами охватывала слабость, апатия, ломи­ла и побаливала спина, хотелось прилечь. Мать всё это остро чувствовала, уговаривала пойти к врачу.

В детстве я часто болел бронхитом, и лучшим средством от него служил летний отдых на Азовском море в селе Кирилловка. Туда до войны мы выезжали всей семьей почти каждое лето, сни­мая комнату у местного рыбака дяди Артема. Он, его жена тетя Поля, их трое детей стали, можно сказать, нашими родственника­ми. Приезжая по делам в Мелитополь, они всегда останавлива­лись у нас. Многие годы и после войны наши семьи связывала дружба.

Родители решили, что у меня сильное обострение бронхита и послали на поправку к тете Поле. В ее приземистой хате с земля­ным полом пахло сухой полынью (средство против блох), и этот терпкий, острый запах напоминал далекое детство.

Кирилловка славилась прекрасным песчаным пляжем, по мелководью надо идти метров двадцать, чтобы достичь глубины. Дома подходили близко к обрыву над морем, к которому вели крутые тропы и вырубленные в твердом суглинке ступени. С од­ной стороны село огибал лиман, где лечились грязями, и оттуда ветер доносил запах солевых отложений и усыхающих на берегу водорослей в зеленой тине.

Летом 1948 года кирилловский пляж, пусть и не так густо, как до войны, был уже заполнен курортниками, в основном женщи­нами с детьми из Мелитополя и Запорожья. Ребятня резвилась на мелководье под присмотром пышнотелых мамаш, лузгавших се­мечки. Вдоль кромки моря степенно шествовал, ведя на поводу осла с облезлыми боками, бывший мелитопольский бандит ев­рейского розлива Гриша Уманский. Отсидев многие годы, он ре­шил «завязать» и недавно переквалифицировался в фотографы. Гриша водружал детей на осла и щелкал аппаратом на фоне мо­ря. Он носил широкополую соломенную шляпу, работал в одних плавках, всегда окруженный любопытствующими. И немудрено, всё его тело покрывала замысловатая татуировка. На спине – голая женщина с чешуйчатым рыбьим хвостом (похоже, русал­ка), на одной стороне груди – портрет товарища Сталина, на другой – товарища Ленина, руки его украшали змеи и наколки мелким шрифтом, например, «Нет в жизни счастья», «Не забуду мать родную». Но больше всего мне нравилась картинка чуть вы­ше колена – могила с крестом, а под ней надпись: «Вот где по­кой и не нужен конвой».

Утром я отправлялся на море, бродил по высокому откосу, спускался на пляж, купался, загорал. Тетя Поля хорошо кормила меня. С ее сыном Васей мы ходили на причал рыбкомбината, ко­торый далеко вдавался в море, садились в самом его конце, све­сив ноги, и ловили на глубине бычков.

Самочувствие мое, однако, ухудшалось. Купание не доставляло удовольствия, знобило, долго не мог согреться. Вечерами меня ох­ватывал сильный жар, грудь раздирал кашель, не давая уснуть. Дней через десять я вернулся в Мелитополь. Мать видела, что мне не ста­ло лучше, очень тревожилась, просила пойти к врачу.

Накануне отъезда в Киев я решился втайне от матери обратиться в поликлинику, чувствуя, что серьезно заболел и надо что-то предпринимать. Меня обследовали, взяли анализы, долго вер­тели под рентгеном и поставили диагноз: туберкулез легких (слу­чайно даже сохранилась выданная тогда медицинская справка). С этим я и уехал в Киев.

Там мои дела пошли всё хуже и хуже. Я еле передвигал ноги, появились боли в позвоночнике, отхаркивая мокроту, стал заме­чать в ней кровавые сгустки, а однажды при сильном приступе кашля из горла пошла кровь. Соседи по комнате опасливо посма­тривали на меня, сторонились. Надо идти в больницу.

Я не показал мелитопольской справки, но после обследова­ний мне поставили тот же диагноз и срочно уложили в туберку­лезную клинику. Однако же, лиха беда начало. Скоро выясни­лось, что у меня не только туберкулез легких, но и туберкулез позвоночника. А это дело уже совсем худое. Меня перевели в Ин­ститут туберкулеза на знаменитой Батыевой горе. Оттуда из ок­на я прощальными взором смотрел на Киев.

Мое пребывание в этом учреждении оказалось недолгим. Через две недели меня выписали (под предлогом необходимо­сти длительного лечения в домашних условиях) и отправили к родителям «на поправку». На самом деле – умирать. В те го­ды такое заболевание, как правило, не поддавалось лечению. Я уже с трудом поднимался с постели и лишь собрав всю волю способен был преодолеть короткий путь в туалет. Медсестра с дюжим санитаром привезли меня на вокзал, уложили в вагоне на нижней полке и под присмотром проводника отправили во­свояси.

Несчастные родители встретили меня и повезли домой на специально нанятой «линейке» (так назывался запряженный обычно одной лошадью легкий экипаж на рессорах и низкими подножками; с каждой стороны могли сидеть два человека, поставив ноги на под­ножки). Я лежал на «линейке», застеленной толстым одеялом, под головой подушка, по обе стороны сидели отец и мать, убитые го­рем. Меня трясло на булыжной мостовой, и я как-то по-новому ви­дел знакомые улицы и дома. Встречные, здороваясь с родителями, покачивали головой, я испытывал острейшее чувство унижения, горечи, стыда из-за своего жалкого положения.

Первые дни дома я отупело лежал в кровати, боясь пошеве­литься, чтобы не вызвать приступа боли в позвоночнике, подав­ленный своей беспомощностью. Мою кровать отгородили в углу комнаты старым гардеробом с потускневшим зеркалом – един­ственной уцелевшей и возвращенной нам вещью, оставшейся от довоенной обстановки. Мать готовила жирную пищу, помогаю­щую будто бы от туберкулеза, настойчиво кормила меня из лож­ки. Не желая усугублять ее горе, я покорно глотал, преодолевая отвращение.

Узнав, что я дома, меня стали навещать приятели. Пришла и Лора Чухрай. Я познакомился с ней летом и сразу по уши влю­бился (как тогда говорили). Она была старше меня на два года, высокая, статная, тонкая талия, широкие бедра; плавность дви­жений подчеркивала прелесть ее женских форм. Я считал Лору очень красивой. Особенно нравились мне ее голубые глаза, полные чувственные губы, ямочки на щеках, когда она улыба­лась. Волнистые до плеч каштановые волосы обрамляли бледное лицо, придавая ему выражение благородства и целомудрия.

Наши отношения были сдержанно-дружескими, я не мог об­наружить ни малейших следов взаимности и старался не прояв­лять своих чувств. Но разве такое возможно утаить от женщины? Летом я часто бывал у нее дома, мы сидели вдвоем в комнате у окна близко друг от друга, сгущались сумерки, меня неодолимо влекло прикоснуться к ее руке, плечу, но я твердо знал, что это­го делать нельзя. Я сильно кашлял, и Лора советовала принимать какое-то снадобье, помогшее ее отцу. Она мало говорила, люби­ла слушать, особенно об университете, о Киеве.

Лора окончила только девять классов, не смогла из-за болез­ни учиться в десятом. У нее возникла странная непереносимость умственного напряжения, слабость памяти, ее часто мучили силь­ные головные боли. В 1943 году, когда подросшую за время ок­купации молодежь немцы стали угонять на работы в Германию, она каждый день пила какую-то дрянь, чтобы выглядеть больной и избежать такой участи. Ей удалось остаться дома, однако ее здоровье серьезно пострадало. Правда, в нынешнем году Лора чувствовала себя гораздо лучше. Но упущено время, все ее однокашники учатся в институтах, а она сидит дома, ей скучно, одино­ко, рушится мечта поступить в университет. Я горячо убеждал ее, что не все потеряно, что можно наверстать упущенное, сдать эк­замены за десятый класс экстерном и т.д. Я страстно хотел ей по­мочь и строил самые невероятные планы.

Теперь Лора сидела у моей кровати. Она молча смотрела на меня, иногда говорила что-то малозна-чительное, не выказывая ни взглядом, ни голосом жалости или беспокойства; всё то же ровное отношение, как прежде. Я попросил ее больше не прихо­дить. Сам приду к ней в гости, когда выздоровею. Она, конечно, обиделась, но старалась не показать этого, спокойно попроща­лась и ушла.

Ночами, когда воцарялась тишина, я долго не спал и в моем со­знании проплывали отчетливые образы прошлого. Как же это я поддался, прозевал, что меня сцапала и скрутила болезнь. Ведь сколько раз промерзал до костей, в каких только передрягах не был, и всё обходилось. А тут поход в Буки сломил меня и, похоже, насовсем. Ерунда какая-то вышла! Чушь собачья! Пройти войну, остаться живым и теперь умирать в домашней обстановке, в чистой постели, мать из ложечки кормит. И эта пожилая врачиха садится рядом и говорит деланным голосом: «Ну, как мы сегодня?», «Рыбий жир пили?», «Молодцом, молодцом!» Я остро чувствовал фальшь, подмечал в ее глазах какой-то налет отрешенности, плохо скрытое неверие в то, что мои дела способны поправиться, я читал в них свой приговор. Мать, провожая ее, долго шепталась с ней в другой ком­нате и возвращалась с посеревшим лицом. Она была сильной, дея­тельной натурой, не очень ласковой, но готовой отдать своим детям всё. Мы это знали твердо. Теперь ее душевные силы, воля сосредо­точились на мне. Она понимала, что дела мои крайне плохи, но ве­рила, надеялась, отгоняла от себя плохие мысли. Однако, времена­ми и она, пусть на какие-то мгновения, испытывала страх и отчая­ние. Я ощущал это неким шестым чувством, и сердце мое сжима­лось от безысходности.

Наступала ночь. Родители спали в противоположном углу, а Рома и Люся в другой комнате, подальше от туберкулезника. Я терпеливо ждал, когда все уснут, чтобы, наконец, почувствовать себя свободным от заботы, сочувствия близких и остаться наеди­не с самим собой. Ночью мне становилось лучше, реже мучил ка­шель, а главное, приходила необычайная ясность мысли и реши­тельность. В обреченности, оказывается, есть свой вкус и, если так можно сказать, выгода: ты обретаешь исключительность, те­бе позволено почти всё, открывается неизвестная ранее свобода. Эта внутренняя свобода возникает сама собой, и ты удивляешься мыслям, которые вдруг приходят в голову.

Временами я довольно спокойно думал: сколько же мне оста­валось жить? Месяц, полтора месяца? Сейчас мне девятнадцать с половиной лет. Даже до двадцати не дотяну. Я пытался предста­вить, что такое смерть. Мое воображение рисовало одну картину за другой. Вот я лежу в гробу, отец и мать рыдают, утирают сле­зы брат и сестра, заходит Лора, и ее голубые глаза тоже влажне­ют, она, конечно, очень переживает. Нет, это не любовь, но все же чувство, которое, может, стало бы любовью. Меня привезли на кладбище, гроб опускают в могилу и засыпают. Я лежу в кро­мешной тьме, придавленный в глубине могилы влажной землей, и множество червей подползают все ближе и ближе, начинают пролезать в щели гроба, проедать его тонкие доски, чтобы доб­раться до меня. И вот уже они со всех сторон впиваются в мое те­ло. Я в ужасе вскакиваю и, сидя в постели, слышу, как громко стучит сердце. Оно стучит не от резкого движения (от таких дви­жений я давно отвык), а от страха. И от страха же нет боли в по­звоночнике. В моем подсознании это наверняка отложилось.

Потом еще несколько раз повторялось нечто подобное. Бы­вало я впадал в состояние безразличия, покорности, тихо плыл к своему концу, испытывая даже некое чувство умиротворенности, облегчения. Но как только моя мысль возвращалась к событиям войны, к тому, что пришлось хлебнуть на фронте, во мне начина­ло тлеть и затем вспыхивало возмущение, негодование, отчаян­ная злость на судьбу, чувство вопиющей несправедливости и немыслимости того, что меня доконают какие-то микробы. Смехотура какая-то! В порыве негодования я резко поднимался, садил­ся, поворачивался и часто не замечал болей в позвоночнике. На­конец, до сознания стало доходить, что в такие минуты мое дряб­лое, немощное тело начинает повиноваться. Нет, такого не мо­жет быть, чтобы я умер, этого не может быть!

Я стал сознательно нагнетать в себе ненависть к болезни, злость, презрение к чему-то непонятно огромному, тупому, глу­пому, бессмысленному, которое хотело моей смерти. Я думал военными понятиями: тебя окружили, ты начал обороняться, кольцо сжимается. Что делать? Сдаваться? Все равно пристре­лят. А так, может и отобьешься. Сдаваться нельзя! Ни в коем случае!

Я пытался прощупать своих врагов, понять, что они делают, окопавшись в моих легких. Будучи наслышан про палочки Коха, я представлял их себе эдакими вытянутыми, наподобие червяч­ков, зеленоватыми, со множеством крошечных лапок. Они гнез­дятся в одном месте, поедают легкое и позвоночник. Но посколь­ку эти части моего тела большие, а они – микробы, т.е. настоль­ко маленькие, что неразличимы глазом, то им не так-то уж про­сто справиться. Надо их окружить, зажать и потом давить со всех сторон.

А то, что нет сил, так это только кажется. Сколько раз на фронте во время изнурительных марш-бросков я бывал уверен, что сил больше не осталось. Всё! Еще шаг-другой – и упаду. Но ты почему-то еще автоматически шагаешь, как бы не чувствуя себя. А с какого-то момента уже идешь совсем осознанно и думаешь: ничего, терпимо. Значит, силы в тебе были, только где-то спрятанные. Так и сейчас. Не дать себе упасть! Терпеть, дождаться второго дыхания. Я вспоминал Гришу, его лихую веселость в тяжелые минуты. Он бы ни за что не сдался. Его образ поддерживал мою веру в себя – то совсем слабенькую, то усиливающуюся.

Днем я чувствовал себя хуже. Мать не отходила от моей крова­ти, кормила, поила, пичкала лекарствами. Приходила докторша со своими лживыми сюсюканиями, и я про себя ругался матом. Днем, правда, я отсыпался, чувствуя сквозь сон, что мать рядом и смотрит на меня.

Помню томительное ожидание ночи, потом ожидание пока все улягутся и, наконец, уснут. Но вот слышится похрапывание отца. Наступает мое время.

Ночью ко мне приходила особая ясность, цепкость мысли, яр­кость воображения. По ночам я «работал»: распалял ненависть к бо­лезни, убеждал себя, что могу ее победить, что уже постепенно пре­одолеваю ее. В подтверждение этого я, упираясь руками, поднимал­ся и садился в кровати, затем ложился и снова поднимался. Иной раз при первом же подъеме меня пронзала знакомая боль в позвоночни­ке, а иногда это случалось лишь после второго подъема. Сражен­ный и униженный болью, я долго лежал, приходя в себя и восстана­вливал пошатнувшуюся веру. Затем, собравшись с силами и уверяя себя, что сейчас все будет хорошо, снова осторожно поднимался. И, как правило, боли не было. Удовлетворенный, я вскоре засыпал. Такие упражнения я проделывал каждую ночь, доводил число «подъемов» до пяти, семи, десяти.

Помню в малейших подробностях ту ночь, когда наступил не­сомненный перелом. Наш дом стоял на улице Акимовской, отлого спускавшейся вниз к центру города. Неширокий асфальтиро­ванный тротуар проходил вплотную к дому. Днем в окнах (при раздвинутых занавесках) то и дело проплывали головы прохо­жих. Поздней ночью прохожий был редкостью, его шаги слыша­лись издалека, я напрягал слух, стараясь представить себе этого человека. Иногда шли двое, разговаривая, и можно было уловить отдельные слова. А то вдруг ночную тишину взбаламутит даль­ний, быстро нарастающий рокот грузовика, который на колдоби­нах у дома громыхал и лязгал, от чего звенели стекла.

Однажды поздней ночью, проделав уже свои упражнения и го­товясь уснуть, я услышал голоса парня и девушки. Они приближа­лись, и вот уже различимы слова. Звонкий, задорный девичий го­лос: «А ты угадай!» Мужской басок: «А я тебя сначала поцелую». Дальше какой-то шорох, невнятные звуки. Я весь напрягся. Они це­ловались прямо под окном. Я поднялся, опустил ноги на пол и тихо-тихо, чтобы не разбудить родителей, подошел к окну, отодви­нул занавеску. Смутные очертания обнявшейся пары, слившей­ся в долгом поцелуе. Сердце мое учащенно билось. Я дождался, когда они оторвались друг от друга и молча стали удаляться.

Постоял еще немного, чуть успокоил сердце, двинулся обрат­но. Испуганно вскинулась мать: «Что с тобой?!» «Ничего, – от­ветил я, – захотелось пройтись». И в подтверждение я несколь­ко раз прошел от окна до кровати.

Так обозначилось мое выздоровление. Теперь уже не было со­мнений, я начал добивать окруженного врага. Свои упражнения я стал проделывать уже днем, постепенно расширяя их набор: разма­хивал руками, наклонялся и даже совершал приседания. Боли про­шли, появился аппетит, радостная мать, просветленный отец стара­лись изо всех сил, чтобы потрафить моему вкусу. У врачихи в гла­зах вначале я читал немалое удивление, но постепенно она проник­лась гордостью, приписывая мои успехи себе.

В моей памяти сохранились детали и нюансы процесса выздо­ровления потому, что в последующие годы я бессчетное число раз прокручивал в своем уме эти подробности, стремясь понять, как же все-таки мне удалось выкарабкаться из казалось бы неиз­лечимой болезни. В дальнем уголке моего сознания все равно всегда жило удивление, чувство неудовлетворенно-сти понимани­ем того, как же это произошло.

Безусловно, такой опыт, к которому сам собой подключался опыт пережитых мной в период войны многих экстремальных ситуаций, сыграл главную роль в формировании моих научных интересов. Ведь сразу после окончания университета, работая преподавателем в средней школе, лишенный возможности у ко­го-либо консультироваться, я стал на свой страх и риск занимать­ся именно психофизиологической проблемой. Ей посвящены и кандидатская и докторская диссертации, а в 1971 году в издатель­стве «Наука» вышла моя большая монография «Психические яв­ления и мозг», которая убежден, представляет интерес и сейчас.

После выздоровления я снова и снова мысленно возвращался к злополучному походу в Буки. Удар, сломивший меня, был нанесен купанием в болоте. Но почему это произошло? Ведь я переживал купания похлеще. Это случилось в Восточной Пруссии в начале марта 1945 года, вскоре после моего дня рождения. Наша рота, по­лучив задачу обойти укрепленную немецкую позицию, пересекала болото, когда из близлежащего леска, куда мы направлялись, уда­рил пулемет. Нам пришлось нырять, вода стояла по колено. Как за­быть ощущение, когда тебе за шею затекает ледяная вода? В эти се­кунды вся энергия направлена на спасение жизни, а это в какой-то мере отвлекает от ледяной воды за шиворотом и за пазухой. Впе­реди, метрах в четырех-пяти, возвышалась большая кустистая кочка. Я осторожно подбирался, вернее подплывал к ней – над водой одна каска и глаза. Поднимешь голову – убьют. Когда я вполз на кочку, она просела так, что я лежал в воде по пояс. Я по­смотрел, где же Гриша? Он тоже устроился на кочке, даже, показа­лось, подмигнул мне. Пулемет веером сёк по кочкам. Когда очередь приближалась ко мне, я чуть глубже сползал в воду и прижимал ли­цо к мокрой траве. До пулеметчика метров триста, стрелять по не­му из автомата – напрасный труд, а он тебя достанет наверняка. Так мы и пролежали в болоте около трех часов, пока не стемнело. Потом был марш-бросок. Волка ноги кормят и греют. От меня шел пар. Гриша закручивал десятиярусный матерный пассаж по адресу фрицев – поддерживал боевой дух. Мы вышли, правда, с большим опозданием, к немецкой позиции с тыла и начали в темноте подкра­дываться, чтобы внезапно ворваться и разгромить, раздолбать всё в пух и прах. Вот уж злости накопилось! Но немцы, оказывается, уже сами ушли. Облегчив душу известными возгласами, мы улеглись в немецком блиндаже впритык друг к другу, как были в мокрых ши­нелях (командир роты запретил разводить костер), и мгновенно ус­нули. Утром разобрались, где наши, а где немцы, подкрепились, приняли по двести граммов и опять вперед. Что же в результате? Я не заболел! Забыл даже на следующий день, шли ведь тяжелые бои. И никто, ни один человек не заболел! В роте оставалось мало сол­дат, я хорошо помню, что никто не жаловался, в медсанбат отправ­лялись только раненые.

Очень похожее событие описано Александром Перегудиным, разведчи­ком, кавалером всех трех степеней Ордена Славы: «Долго мы удивлялись: про­вели в мартовской воде в общей сложности более двух часов, а никто даже на­сморка не схватил! Только языка нашего в госпиталь для военнопленных при­шлось отправить А русским ребятам хоть бы что! Но потом разговорились и оказалось: у каждого таких случаев в памяти ни один и ни два. И в холодной во­де купались, и голодали в немецком тылу по неделе, когда от преследования по лесам уходили, и по трое суток без сна бывать приходилось... Видимо, есть у че­ловека особый запас жизненных сил, который помогает держаться, когда, ка­жется, совсем невмоготу. И сила воли, конечно, нужна, чтобы наперекор всему выстоять, не согнуться» (Александр Перегудин. Разведчики идут первыми. «Но­вый мир», 1985, № 3, стр. 202). И далее автор говорит, что ему на фронте «при­ходилось не раз бывать свидетелем самых настоящих чудес» (там же). Он при­водит пример, когда его сослуживец, болевший перед войной в течение не­скольких лет язвой желудка в тяжелой форме, безуспешно лечился, в том чис­ле на лучших курортах, а на фронте, в тяжелейших условиях, у него всё как ру­кой сняло.

Занимаясь многие годы психофизиологической проблемой, я собирал аналогичные факты, стремился осмысливать их в плане возможностей психического управления сомати-ческими процес­сами. Эти факты, достоверность которых не вызывала сомнений, являли собой для обыденного сознания и медицинских норм на­стоящие чудеса. Особые состояния психики, вызванные фронто­вой обстановкой, экстремальными воздействиями, превосходив­шими по своей силе, казалось бы, все пределы возможностей че­ловеческого организ-ма, позволяли «откупорить» и включить но­вые механизмы саморегуляции, поддержания цело-стности орга­низма, блокировать действие разрушающих факторов. Подоб­ные состояния психики способны вызывать у себя йоги, различ­ные мастера в области восточных практик, некоторые гениаль­ные европейцы, достигшие поразительных творческих результа­тов самопознания и самосовершенствования (например, Гарри Гудини – «король эскапистов»).

Победа над болезнью сильно укрепила веру в свои силы. Я понял, что у человека всегда есть скрытые резервы саморегуля­ции и жизнестойкости. Они накрепко запечатаны, замкнуты на десять замков – неизвестно почему. Как будто некое «НЗ» (на военном языке – «неприкосновенный запас»). Вопрос в том, как до него добраться? Тут нет готового рецепта, хотя всем хорошо известны общие моменты: не падать духом, напрягаться, подбад­ривать себя, цепляться за соломинку, искать выход. Спасение – в действии, в движении. Чисто субъективно, мысленно ничего не добьешься. Но самое главное – творческая находка!

Анализируя все перипетии моего стремления выжить, я при­хожу к выводу, что переломный момент связан с моим «открыти­ем», когда однажды ночью на пике ужаса и злобного отчаяния я, давно уже лежавший пластом, вдруг вскочил, сел в кровати и не ощутил боли в позвоночнике. С тех пор я сознательно нагнетал ненависть к болезни и назло всему и всем (и прежде всего – самому себе!) поднимался и садился, делал эти «упражнения», и все более убеждался, что нахожусь на правильном пути.

Аналогичный случай. Мой дружок-философ много лет страдал язвой же­лудка. Однажды я уговорил его пойти со мной в поход на байдарках. И он сог­ласился, к ужасу своей жены. Как назло, погода выпала нам хуже не придума­ешь. Все две недели шли непрерывные дожди. Мокрые и промерзшие, мы одо­левали маршрут. Спали в сырой палатке, ели всухомятку. Мой дружок уминал консервы с черствым хлебом, забыв про свою язву. С тех пор он стал заядлым байдарочником, и я не помню, чтобы он жаловался на больной желудок.

Этот опыт преодоления болезни стал для меня исключитель­но важным во всей дальнейшей жизни, питал мои силы в экстре­мальных ситуациях, служил, если так можно выразиться, творче­ским фактором в сложных взаимоотношениях с собственной уп­рямой телесностью, в мучительных, унизительных тяжбах со своей физиологией. Как бы мне хотелось, чтобы этот опыт стал хотя бы в самой малой мере эдакой палочкой-выручалочкой для моих детей и внуков, если им когда-либо вдруг покажется, что они очутились в безвыходном положении.

Здесь, наверное, будет уместно кратко рассказать о моих бо­лезнях вообще. Ведь наследственность – вещь серьезная, а пото­му должна быть интересна моим потомкам.

Как и большинство сверстников, я переболел скарлатиной и корью. В детстве был подвержен бронхитам. Мать рассказывала удивительную историю. В три с половиной года я тяжело заболел дизентерией. Ничто не помогало. Мне становилось все хуже и ху­же. Родители были в отчаянии. Мать говорила, что от меня оста­лись кожа и кости, я еле двигался, не реагировал на ее слова, гла­за потухшие. Она чувствовала, что я умираю. И вот однажды, ко­гда отец ел борщ, я как бы вышел из забытья и стал просить бор­ща. Мать понимала, что это может меня убить. Но я так жалоб­но просил, плакал и снова просил, что она решила: будь что бу­дет. Она скормила мне полтарелки борща, который я ел с жадно­стью (непонятно, откуда взялись силы). Поев, я сразу уснул. И после этого началось быстрое выздоровление.

При рождении у меня обнаружили дефект позвоночника – оказались сросшимися два позвонка. Это причинило много треволнений родителям. Такой наследственный дефект встречался редко и еще в грудном возрасте мне пришлось пройти через руки многих врачей. Но развитие мое шло нормально и родители по­степенно успокоились. Внешне этот дефект был почти незаме­тен. Я получил его скорее всего по материнской линии, хотя у ма­тери его не было. Она выглядела стройной, крепко сложенной, здоровой и весьма привлекательной женщиной.

К сожалению, этот дефект унаследовала и моя дочь, причем даже в несколько худшем виде. Я и моя жена очень переживали из-за этого. В подростковом возрасте у дочери были некоторые проблемы. Но она с ними справилась и, как я думаю, стала очень интересной женщиной с прелестной фигурой. У внуков, слава бо­гу, этого дефекта нет.

В отличие от моего родного брата я оказался низкорослым (162 см.) и лицом больше походил на отца. Не исключено, что мой рост оказался связанным с врожденным дефектом позвоноч­ника, но вполне возможно, что на это повлияла контузия и травма позвоночника в пятнадцатилетнем возрасте (я описывал этот случай в разделе, озаглавленном «Прощай, Родина!»). Не случайно туберкулезный процесс в позвоночнике возник именно в месте дефекта.

Через два года после болезни я подверг свой позвоночник серьезному испытанию, которое он выдержал. На философском факультете возникла новая мода – парашютный спорт. В конце 1950-го года этим занимались несколько десятков студентов. Среди них было много девочек. Некоторые получили даже зва­ние мастера спорта. Я тоже пошел в парашютисты. Надо было преодолеть медицинскую комиссию. Поскольку мой дефект стал весьма заметен (небольшое горбообразное искривление), вместо меня на освидетельствование к хирургу отправился мой приятель Ким Дубинский. Всё прошло гладко, меня зачислили.

Я совершил более тридцати прыжков. Во время приземления, особенно при ветре, нагрузка на позвоночник – огромная. Несмот­ря на то, что ты пружинишь ногами и мягко падаешь, удар может быть весьма сильным – ведь скорость приземления достигает десяти метров в секунду. Моя парашютная карьера окончилась серьезной травмой стопы (вывих, разрыв связок). Неудачное призе­мление при сильном ветре из-за беспечности, зазнайства.

При ветре часто возникает явление раскачивания. Длина строп больше десяти метров, тебя качает как маятник. При этом кажется, что качаешься не ты, а плоскость земли накреняется то в одну сторону, то в другую. Очень интересное состояние, кото­рое хочется продлить. Чтобы устранить раскачивание, надо за­благовременно начать «работать» стропами, натягивая их то справа, то слева. Я не спешил приступать к этому скучному делу.

И точно также хотелось продлить процесс свободного паде­ния при исполнении прыжков с задержкой раскрытия парашюта. Это – необыкновенное, захватывающее дух ощущение! Как будто черт в тебе сидит какой-то и вопреки страху, тревоге ты медлишь и медлишь дернуть за кольцо, продлевая свободное па­дение. Когда я в первый раз испытал чувство свободного паде­ния, оно длилось наверное секунду, то был близок к потере соз­нания, к шоку. Подобное происходит с каждым. Поэтому первые прыжки осуществляются с так называемым принудительным раскрытием, тебе нужно только найти силы сделать шаг в безд­ну, парашют раскроется сам.

Особенно труден второй прыжок. Ты уже испытал ужас сво­его ничтожества в момент падения, стоишь на крыле и не мо­жешь сделать шаг – какой-то полный паралич управления со­бой. Летчик повторяет энергичный жест рукой: давай же, давай! За шумом мотора уже слышна его ругань. Ведь если ты промед­лишь, ему придется делать второй заход. Высота восемьсот мет­ров, внизу хорошо видны наши девочки, задравшие головы в ожидании моего прыжка. Это уже непереносимо. Непонятно, ка­ким образом я проваливаюсь. Над головой раздается хлопок рас­крывшегося парашюта. Тишина, восторг. Вначале даже, кажется, что ты застыл в воздухе, не снижаешься.

Однако примерно после десятого прыжка постепенно начи­наешь входить во вкус. Теперь уже сам, отсчитав мысленно три секунды, ты дергаешь за кольцо и за эти долгие три секунды пы­таешься освоить свое заваливающееся куда-то вбок тело, стре­мишься управлять им, смотреть на землю, различить внизу своих боевых подруг.

А когда переваливает за двадцатый прыжок, ты – уже ну просто «властелин» неба, можешь лететь в свободном падении секунд десять, выправляя свое тело лицом вниз, обозревать всё вокруг, переживая необыкновенное чувство свободы. И вот тогда в тебе и просыпается тот самый бес, который заставляет мед­лить и медлить дернуть за кольцо.

Этот демон-искуситель объявляется вдруг и при раскачива­нии. Поле аэродрома, дома соседней деревни, зеленая озимь на­креняются в одну сторону, выравниваются, потом накреняются в другую сторону, они все ближе. Пора начинать «работать» стро­пами, гасить раскачивание. Пора! Успеется еще. Пора! Ну, еще два «маятника». Земля уже совсем близко. Начинаю резво «рабо­тать». Быстрее, быстрее! Нет, не успеваю. Вместо того, чтобы встретить землю прямо и мягко спружинить, меня ударяет боком. Результат известен. А позвоночник мой в полном порядке.

Около трех недель, наверное, я передвигался на костылях. За­канчивается четвертый курс, скоро экзамены. И когда я отбросил костыли, было уже не до парашютного спорта. Но навсегда в душе моей осталась некая благодать неба и свободного падения, тяга к высоте и бездне. В горах, бывало, стоишь на краю обрыва или вот даже на балконе моего пятнадцатого этажа и какая-то сила властно тянет тебя сигануть вниз. Отходишь от греха подальше.

В тридцать лет у меня обнаружилась нулевая кислотность, чувствовал себя скверно, но на работоспособности это не очень-то сказывалось. Съездил в Моршин (курорт недалеко от Львова), попил водичку. Скоро всё прошло. Уже в те годы у меня подспуд­но сформировалось и укрепилось правило: не прислушиваться к своему обмену веществ. Побаливает что-то, ноет, сердце не так трепыхается – поменьше внимания, пройдет.

Однако, еще одно заболевание заслуживает подробного рас­сказа, ибо оно, вне всякого сомнения, связано с наследственно­стью (на этот раз по линии отца). Примерно в тридцатилетнем возрасте у отца были какие-то проблемы с сердцем (сильные пе­ребои и т.п.), он ездил в Кисловодск, подлечился там и вроде бы больше не жаловался. В том же возрасте и у меня появились странные сердечные приступы. Они возникали, как правило, но­чью, в процессе засыпания. Вдруг сердце как будто останавлива­ется, перехватывает дыхание, в груди тупая тошнотворная тя­жесть; кажется, что умираешь. В испуге вскакиваешь, сердце не бьется, а медленно бултыхается. Проходит несколько секунд, и оно начинает набирать ритм, бьется вначале слабо, а потом все сильнее и сильнее, и вот уже колотится так часто и громко, что кажется сейчас разорвется. Снова охваченный животным стра­хом, ты ждешь конца.

Сколько это длится? Целую вечность. На самом деле секунд двадцать. И, наконец, слабый луч надежды: кажется, сердце ста­ло биться чуть тише. Но вот уже оно явственно успокаивается и входит в обычный ритм. Ты чувствуешь себя воскресшим.

Дней через десять, когда приступ повторился (опять же в мо­мент засыпания), я уже твердо знал, что не умру, и терпеливо переживал весь этот процесс. Потом приступы возникали с перио­дичностью в десять-пятнадцать дней в более слабой форме, я притерпелся, приспособился и перестал беспокоиться. Подума­ешь, надо перетерпеть пару минут и всё пройдет. Заметил, что когда ходишь по комнате, становится чуть легче и сердце скорее успокаивается.

По настоянию жены я весной поехал в Кисловодск, приобрел курсовку в санаторий, принимал ванны, совершал долгие прогул­ки в горы, и приступы сняло, как рукой. Много лет я о них и не вспоминал.

Ранней весной 1972 года – я жил тогда уже в Москве, работал в журнале «Философские науки» и был профессором философско­го факультета МГУ – мои забытые сердечные дела напомнили о себе. После бессонной ночи, выпив пару чашек крепкого кофе, я поехал на Петровку, чтобы забрать у сапожника ботинки, сданные в ремонт. Получив их, я шел вниз по Петровке, приближаясь к Столешникову переулку. И вдруг меня охватила непонятная тревога. Я удивился: с чего бы это? Чувство тревоги, острого беспокойства на­растало, захватывало целиком, сердце сжималось, и я стал пони­мать, что со мной происходит что-то катастрофическое. Сердце будто тяжелый камень, дыхание прерывается, смертельная мука, охватившая все тело. Я останавливаюсь, напрягаюсь изо всех сил, чтобы не потерять сознание, не упасть. Вроде бы чуть отпустило. Я поворачиваю за угол в Столешников переулок, и тут накатывает новая волна смертельной муки. Лица прохожих, все предметы рас­плываются, сейчас позорно упаду прямо на тротуар. Инстинктивно делаю еще пару шагов и опускаюсь на цоколь витрины магазина (тогда он назывался «Меха»).

Я сидел, прислонившись спиной к стеклу в самом углу витри­ны, и цеплялся за соломинку своего «я», то почти погружаясь во тьму, то выплывая, отчаянно старался удержать себя, не прова­литься в небытие. Сколько это продолжалось – не знаю, навер­ное, долго. Ко мне кто-то подходил, спрашивал: «Вам плохо?» Вокруг собрались люди. Я не различал их лиц, не отвечал, не мог отвлечься от соломинки, за которую держался.

Прибыла «Скорая помощь», меня уложили на носилки, сдела­ли два укола, задвинули вовнутрь. Я не терял сознания, но нахо­дился где-то на грани бытия и небытия, сохранял чувство усилия воли, смутно воспринимал окружающее, однако ясно слышал и понимал речь. Сразу после уколов мне стало легче, и когда «Ско­рая помощь» подъехала к больнице, я был уже почти в норме. Сам поднялся, поддерживаемый мужчиной в белом халате, во­шел в приемный покой и потом все делал самостоятельно. Как будто коллапса вовсе и не было.

Однако после кардиограммы меня уложили в кровать и пред­писали полный покой. Врачи сказали, что от резких движений я могу умереть, что нормальное самочувствие еще ни о чем не го­ворит, есть показания кардиограммы. На следующий день меня «по блату» перевели в Институт имени Мясникова – главный центр терапии сердечно-сосудистых заболеваний (мать моего ас­пиранта оказалась ученым секретарем этого Института).

Тут за меня взялись основательно. Одна кардиограмма следо­вала за другой, были сделаны все мыслимые анализы, важные профессора осматривали и ощупывали меня. Наконец приговор: инфаркт миокарда. Со всеми вытекающими отсюда лечебными мерами.

Ни фига себе! Это же – инвалидность. Кому такая жизнь нужна! Конец? Неужели правда? Ведь чувствую себя я совсем не­плохо. Нет, не может быть! Размышляя, я убеждался, что это не инфаркт.

Здесь надо сделать важное отступление, иначе многое из то­го, о чем идет речь, будет непонятно. Работая в Донецком меди­цинском институте преподавателем, а потом доцентом кафедры философии, я одиннадцать лет руководил методологическим се­минаром профес-соров-клиницистов. Среди участников моего се­минара были такие выдающиеся терапевты как Воронов, Губергриц, Франкфурт. В начале пятидесятых годов в связи с кампани­ей против космополитов, «делом врачей» и т.п. их изгнали с ка­федр Киевского и Харьковского медицинских институ-тов. Наш же ректор, умный и ловкий Андрей Михайлович Ганичкин, очень влиятельный в Донецке человек, водивший дружбу с самим пер­вым секретарем обкома партии, быстро их всех подобрал, благо­устроил, пригрел. Так в Донецком мединституте оказались бле­стящие специалисты мирового класса. Они, конечно, лечили об­комовское начальство, их жен и детей, но обязаны были, как все, изучать марксистскую философию. И меня, единственного в ин­ституте дипломированного философа, партком назначил их на­ставником по этой части.

Вначале они смотрели на руководителя семинара как на мальчишку, но вскоре мне удалось найти верный ход – я предло­жил им тему: методологические вопросы медицинского диагноза. Методология науки, только начавшаяся тогда у нас развиваться как философская дисциплина, могла открыть немало интересно­го моим подопечным, ибо направляла их мышление на анализ собственных интеллектуальных усилий в процессе изучения больного и постановки диагноза. Тут-то я их и зацепил. На пер­вых порах мэтры демонстрировали некоторое недоверие, сме­шанное с удивлением: неужели наша «великая» и «единственно верная» философия способна сказать нечто дельное и интерес­ное? Но, постепенно, увидев, что здесь нет никакого кондового марксизма, а речь идет о вполне реальных вещах, полезных в ос­мыслении их практического опыта, – о сущности проблемы, гипотезы, чувственных данных, интуиции, о роли эмпирии-ческих и теоретических средств в обосновании диагноза и т.п., – смягчи­ли свою высокомерно-скептическую манеру, а потом и вовсе она куда-то улетучилась. Мэтры страстно дискутировали друг с дру­гом, я выступал в роли скромного арбитра, исподтишка подливал масла в огонь. Со временем у нас установились доверительные и, скажу без преувеличения, дружеские отношения.

Меня приглашали в клинику, я участвовал в консилиумах. Это была великолепная школа творческого мышления, сыграв­шая в моем развитии значительную роль. Особенно запомнилось общение с Вороновым и Губергрицем – оба заведовали кафед­рами. Первый – кафедрой госпитальной терапии, второй – фа­культетской терапии. Оба являлись авторами соответствующих учебников для медицинских институтов и, кстати, страстными любителями и коллекционерами живописи.

Александр Яковлевич Губергриц, среднего роста, широко­плечий, сутуловатый; несоразмерно крупная даже для таких ши­роких плеч голова, воздвигнутая на них будто без шеи, так что его подбородок, когда он сидел, упирался в грудь; высокий лоб, длинный прямой нос и густые, черные, как смоль, волосы, без малейших признаков седины. На нем всегда белоснежный, туго накрахмаленный халат. Неспешная манера общения, прекрасная русская речь, лаконичные, выверенные фразы.

Вот он демонстрирует студентам больного. Какая логика! Изложение анамнеза, тщательное обоснование диагноза, скрупулезнейший анализ тех явлений, которые не укладываются в при­вычные рамки. Он учил студентов лечить не болезнь, а больно­го, учил многотрудному искусству постижения конкретного, именно этого неповторимого человека. Александр Яковлевич умел расположить к себе больного, выслушивал его не с помо­щью трубки, а непосредственно ухом, он был убежден, что глав­ное – понимание данной индивидуальности, а значит, ее наслед­ственности, биографии, психических особенностей. У него я учился практической логике, доказательности, умению искать и находить контраргументы против заключений коллег, а так же и против своих собственных.

Если профессор Губергриц выглядел потомственным интел­лигентом и демонстрировал изящную рассудительность, тонкий рациона-лизм, то Абрам Соломонович Воронов во многом высту­пал его противоположностью. Он был выше Губергрица, худо­щавый, с небольшими остатками рыжеватых, поседевших волос; цепкий взгляд серо-голубых глаз не очень-то располагал к нему, как и его речь – отрывистая, не вполне четкая, с частыми скеп­тическими интонациями, восклицаниями и обязательной жести­куляцией. Неожиданно он впадал в состояние задумчивости, по­жалуй, даже отрешенности, цедил как бы про себя отдельные слова, не обращая внимания на собеседника. Некие, правда, сла­бые проявления еврейской местечковости, сочетались в нем с высокомерием и снобизмом. В общем, прямо скажем, личность малосимпатичная и весьма далекая от аристократических манер.

Но профессор Воронов заслуженно считался лучшим диагно­стом и терапевтом. На прием к нему стояли большие очереди, он занимался частной практикой (назначая за прием высокую плату). Несмотря на то, что в те времена подобные дела осуждались, ему все сходило с рук: Воронов в Донецке был один, что с ним по­делаешь. Случись, не дай бог, беда с партийным боссом, как без него обойдешься.

Он обладал поразительной врачебной интуицией, талантом находить короткий и действенный путь лечения. Я бывал в его клинике весьма часто. Проводимые им разборы больных сильно отличались от того, что я видел у Губергрица. Воронову недоста­вало логики, обстоятельности, говорил он кратко, вяло. Правда, когда задавали вопросы, он часто оживлялся, речь его станови­лась яркой, увлекательной, а иногда вдруг на него что-то нисхо­дило и он начинал выдавать такие откровения из своего врачеб­ного опыта, такие тонкие замечания, оригинальные суждения, что это для всех надолго становилось притчей во языцех. Воронов – вечный оппонент Губергрица – приглашал меня к себе в клинику, когда попадались особенно интересные случаи. Хорошо помню, как однажды он позвонил и сказал, что ему сегодня «есть-таки что показать». Я немедленно поехал.

В кабинет привели женщину лет сорока с сильной желтухой. Побеседовав с ней, хитро улыбаясь, Воронов отпустил ее. Так чем же больна эта женщина? Подобная желтуха возникает при болезни Боткина и еще при нескольких заболеваниях, которые сразу же были исключены. Оставалось одно – опухоль, закупоривающая желчные протоки. Однако тщательные рентгенологи­ческие обследования ее не обнаружили. Что делать? Женщина лежит в больнице уже больше месяца, у нее постоянная субфебрильная температура, состояние ее ухудшается. Но ведь бывают случаи когда маленькая опухоль рентгенологически не выявляется. Ничего другого быть не может. Дальше медлить нельзя. Решили делать операцию. Но муж этой женщины был против операции и под его влиянием она наотрез отказалась. Проблема!

В итоге эта больная попала в клинику Воронова, и тот после первой же беседы с ней поставил диагноз. Оказалось, что около двух месяцев тому назад, больная была в гостях в деревне у дальней родственницы и поела там с аппетитом тыквенную кашу. Тыква же содержит особый желтый пигмент. А у женщины такая редкостная биохимическая аномалия, что пигмент из организма не выводится. Он циркулирует в крови и создает феномен желтухи. Воронов хитро прищуривается и говорит: «Ну, как вам это нравится?»

Он вылечил женщину за два дня. А так бы ей не миновать в конце концов операции. Я же потом не раз думал: как это ему удалось столь быстро докопаться до истины. Вот что значит та­лант, дар интуитивного постижения.

Когда у меня возникли первые сердечные приступы, я обра­тился к профессору Губергрицу. Он внимательно меня обследо­вал и сказал, что все в пределах нормы, такое бывает: возможно, от переутомления или же это временная возрастная дисфункция. Пройдет. И прописал какие-то капли, которые я пару раз принял и забыл о них. Однако, естественно, я стал интересоваться сердечно-сосудистыми заболеваниями и многое узнал от своих друзей-медиков.

Теперь становится понятнее, почему я засомневался, а потом решительно отверг диагноз «инфаркт миокарда». Меня помести­ли в отдельную палату под надзор сестры. Когда она выходила, я экспериментировал: много раз делал приседания. Никаких болей в сердце, даже его ритм почти не изменялся. К тому же общее самочувствие нормальное. Какой же это инфаркт?!

Я приводил факты лечащему врачу, но у того в руках была кардиограмма, и он вежливо пропускал мимо ушей мои слова. Действительно, электрокардиограмма представляла картину ин­фаркта. В середине дня обход совершал профессор со свитой. Ему я тоже настойчиво доказывал, что у меня нет никакого ин­фаркта, ссылался на похожие явления, которые пережил в трид­цатилетнем возрасте. Конечно, моя активность в какой-то мере его озадачивала. Короче, через три дня после очередного конси­лиума, диагноз инфаркта был все-таки снят и заменен другим: стенокардия.

Меня перевели в двухместную палату. Соседом по койке ока­зался генерал-майор, начальник милиции Астраханской области. Там вспыхнула эпидемия холеры, в борьбе с которой он надор­вался и схлопотал инфаркт. Лечится второй месяц, самочувствие его уже приличное, ему разрешают гулять во дворе. Высокий, грузный, лет под пятьдесят, он встретил меня с распростертыми объятиями и сразу спросил, играю ли я в преферанс. Пульку ведь можно сообразить, как минимум, на троих, а третьего партнера генерал не мог достать. Получив на свой вопрос утвердительный ответ, генерал, истосковавшийся от безделья, предложил не мед­лить. Он привел из соседней палаты субъекта кавказской наруж­ности, и мы сели за карты.

Совместная жизнь с генералом текла плавно, размеренно: врачебный осмотр и процедуры вперемежку с пульками. Диагноз «стенокардия» меня совсем не устраивал. Я специально несколько раз поднимался быстрым шагом на пятый этаж. При стено­кардии значительные физические нагрузки, как правило, вызы­вают ощущения боли, жжения в области сердца. Этого не было и в помине. Я приходил к убеждению, что мое заболевание явно другого сорта.

Чувствовал я себя вполне здоровым. А между тем мои студенты ждали очередной лекции. Я читал тогда на философском факульте­те МГУ спецкурс «Сознание и мозг» и уже пропустил две лекции. Какой смысл лежать в больнице и лечить болезнь, которой нет. Просьбы же о выписке встречали решительный отказ. И тогда мой аспирант подогнал в Петроверигский переулок, где располагался Институт имени Мясникова, такси, я перелез через невысокую больничную ограду, приехал домой, переоделся, прочел лекцию, за­тем снова заехал домой, облачился в больничный халат и опять че­рез забор. Генерал прикрывал эту операцию. Успешно прошла че­рез два дня и следующая отлучка на лекцию. В третий же раз я, ма­лость обнаглевший, решил после лекции переночевать дома и явиться в больницу утром. Но мое отсутствие, несмотря на стара­ния генерала, засекла дежурная сестра и доложила по начальст­ву. Это – ЧП! На беду какой-то постинфарктник в то утро сильно выпил и был пойман с поличным. На пятиминутке оба проис­шествия гневно обсуждались. Не могло быть и речи, чтобы работягу-слесаря наказали, а профессора МГУ нет. В результате и меня, и его выписали за нарушение режима. Мне выдали вместе с пачкой кардиограмм полный набор документов, в которых всю­ду значился диагноз «стенокардия» (забыл какой степени).

Спустя год или два по настоянию моей второй жены Марины, а в еще большей мере тещи, меня устроили на прием к тогдашнему светилу по сердечным заболеваниям профессору Сыркину. К тому времени я уже поставил себе диагноз: диэнцефальный синдром. Так именуют довольно странное и сравнительно редкое заболевание (скорее всего генетически обусловленное); при нем периодически в тех отделах мозга, которые ведают сердечно-сосудистой деятельно­стью под влиянием ряда внешних факторов (резкий перепад темпе­ратуры, магнитные бури и т.д.) и не совсем понятных внутренних биохимических сдвигов возникают дисфункции, которые обнаружи­ваются в описанных выше симптомах. В дальнейшем они проявля­лись у меня в слабой форме и когда возникали я большей частью просто не обращал на них особого внимания, занимался своим де­лом и ждал пока пройдет. Изредка накатывало посильнее (это зача­стую происходило ночью), и тогда я, желая поскорее уснуть, прини­мал полтаблетки обыкновенного релани-ума.

Профессор Сыркин поставил мне диагноз: диэнцефальный синдром. С ним я и живу мирно почти тридцать лет. Во время дис­пансеризаций, проводимых в МГУ ежегодно и в обязательном порядке, врачи, увидев мою кардиограмму, начинали суетиться (в ней всегда обнаруживалась патологическая картина). Я расска­зывал им свою историю и не без труда избавлялся от множества дополнительных обследований и врачебной опеки.

Мне приходилось переносить тяжелейшие физические и пси­хические нагрузки во время байдарочных походов по знамени­тым порогам рек приполярного Урала, работать по двадцать ча­сов в сутки, бывать во многих экстремальных ситуациях, и я не помню ни одного дня, чтобы из-за болезни не трудился, не вы­полнял намеченного. Так что можно жить с этим диэнцефальным синдромом. И неплохо.

То, что я последние двадцать пять лет практически не болел, конечно, связано с наследственностью, но, думаю, есть тут и моя личная заслуга. Почти столько же лет, как хорошо известно мо­им близким, я занимаюсь каратэ. Чтобы завершить тему болезни и здоровья в этом разделе воспоминаний и больше к ней не воз­вращаться, уместно будет рассказать здесь о моих пристрастиях к восточным практикам психорегуляции, о той пользе, которую мне принесли многолетние занятия каратэ-до.

Приобщился к каратэ я случайно, благодаря моему бывшему студенту Игорю Кузнецову, с которым у меня сложились и до сих пор сохраняются дружеские отношения. Он увлек меня рассказа­ми о своем друге, создавшем школу каратэ. Вместе с Игорем мы начали у него заниматься. Посетив два занятия, я решил, что это не для меня: слишком тяжело, грубо, и учитель – человек, хоть и опытный, но малообразованный. Я собирался было уже ска­зать Игорю, что не приду на занятие, как он позвонил и стал ра­достно живописать, какие отличные кимоно он сшил для меня и себя. Ну, теперь не прийти на занятия нехорошо. Ладно, подумал я, схожу еще пару раз, а потом дам задний ход.

Оттягивая неприятный разговор с Игорем, я постепенно втя­нулся и вошел во вкус, стал читать литературу о восточных едино­борствах, посещать соревнования, общаться с каратистской бра­тией. Меня по-прежнему не устраивал учитель, принадлежавший к школе сэнэ – корейскому стилю каратэ, довольно грубому и упрощенному, который тогда в Москве занимал господствующее положение, благодаря таким фигурам как Штурмин и Касьянов. У них были связи, средства, хорошие спортивные залы, а потому множество приверженцев. Я искал другого учителя, перебирал разные варианты. И, наконец, случай свел меня с тем, кто дейст­вительно стал моим Учителем на многие годы.

Это был Владимир Елисеев. На вид совсем невзрачный, чуть-чуть повыше меня ростом, круглолицый, с блеклыми русыми во­лосами, изрядной лысиной-тонзурой, похожей на мою, в очках. И только его серые суженные глаза, когда он пристально смотрел на тебя, выдавали незаурядность этой личности. Говорил он мед­ленно и тихо. Во время же занятий предпочитал все делать мол­ча, согласно с восточной традицией; ты должен лишь повторять его движения и действия, стремясь постигнуть то внутреннее и сокровенное, что составляет их подлинный смысл. В его поведении, манере общаться – никакой амбиции, ни малейшей претен­зии на особое положение, на превосходство. Ученики звали его просто Володей, хотя некоторые из них были намного младше. Прежний мой учитель ходил перед нами гоголем, высокомерно приказывал, покрикивал на неумелых. Володя никогда не повы­шал голоса, никого не ругал и не хвалил, вел себя просто и есте­ственно, как равный. Однако все, в том числе и я, который был старше некоторых учеников лет на тридцать, чувствовали и це­нили его несомненный авторитет.

Когда я стал учеником Володи, ему перевалило слегка за три­дцать, он был уже кандидатом психологических наук, работал в Институте психологии АН СССР. Думаю, он являлся не только одним из самых крупных мастеров каратэ-до в нашей стране, но и наиболее эрудированным в вопросах истории, теории и психо­логии восточных единоборств. К тому же Володя основательно владел искусством тай-цзи-цюан (китайская система упражнений в форме плавных, медленных движений, имеющих медитативно-энергетический смысл и боевое назначение).

Он принадлежал к школе Йёчи-рю (по имени ее основателя сэра Иёчи – японца с Окинавы, который, достигнув там высоко­го дана, разочаровался в традиционно жесткой, упрощенной тех­нике каратэ, отправился в Китай и многие годы был учеником мастера ушу, т.е. попытался вернуться к истокам). Ведь Шаолиньское боевое искусство датируется пятым веком нашей эры, а на Окинаву оно пришло примерно в семнадцатом веке, где посте­пенно, в ходе многочисленных преобразований под воздействием местных практик единоборства, и сложилось то, что именуется каратэ – боевое искусство, хотя и весьма эффективное, но ли­шенное значи-тельной части того богатейшего содержания, кото­рое характерно именно для шаолиньской традиции. Сэр Йёчи в итоге создал свой стиль, в котором доминировала мягкая, конти­нуальная техника, заимствованная из китайских источников и со­здававшая новый диапазон степеней свободы и, значит, динами­ческих возможностей. При этом особое внимание уделялось ме­дитативным и психоэнергетическим факторам, опыту дзен-буддистского воспитания спокойствия и скромности духа, примату внутренних ценностей над внешними. Мастер Йёчи приехал в Англию и создал там свою школу элитарного каратэ, внесшую значительный вклад в освоение на европейской почве ценностей восточной культуры. Его заслуги были особо отмечены англий­ской королевой.

Володя прошел долгий путь исканий. Его первым учителем был знаменитый японец Сато, у которого он считался лучшим учеником и получил коричневый пояс (весьма высокий ранг, по­следний перед черным поясом). Испытывая растущую неудовлетво­ренность, он ушел от Сато, учился у китайцев и наконец стал приверженцем стиля Йёчи-рю, в котором он, по моему убежде­нию, достиг значительных успехов.

Я благодарен судьбе, что она свела меня с ним. Редко бывает, чтобы после пятидесяти лет человеку открылись новые горизон­ты мироощущения. Я учился у Владимира Елисеева восемь лет и он, при всём моем философском и психологическом опыте, за­ставил меня понять и освоить нечто существенно новое и прежде всего в самом себе, освободиться от многих тягостных амбиций и унизительных внешних зависимостей, особенно от потребно-стей внешнего одобрения – отличий, наград, повышения в чинах, по­честей, похвал в прессе. Боже, какое счастье быть действительно свободным хотя бы от этого, не страдать от того, что тебе кто-то (государство, начальство и т.п.) чего-то не додал, спокойно и снисходительно взирать на гудящую, раскаленную страстями яр­марку тщеславия.

Конечно, совершенно порвать эти зависимости невозможно, но резко ослабить их, стушевать, проявить во многих случаях не­зависимость — это мне удавалось. И, уверен, лишь благодаря той школе, которую я прошел у Владимира Елисеева.

Многие годы я продолжаю заниматься каратэ-до. Здесь «до» (от китайского «дао») означает, если говорить кратко, «путь», путь самопознания и самосовершенствова-ния. Какой бы отрезок пути ты ни прошел – у меня уже очень давно чер­ный пояс – ты остаешься скромным учеником, стремящимся сделать еще один шаг вперед. Этим каратэ-до отличается от тех плебейских, примитивных вариантов каратэ, которые де­монстрируют амбициозную позу, культ силы, превосходства и стали одним из проявлений массовой культуры. В нашей шко­ле не принято чем-то внешне отличаться от обычного челове­ка, не принято участвовать в публичных соревнованиях, не принято в конфликтной ситуации сразу бить противника (луч­ше разрешить ее мирным способом) и т.п.

Я серьезно занимался не только практикой каратэ-до, но и фи­лософскими, теоретическими вопро-сами, написал больше десятка статей по этой тематике. Так уж вышло, что мне пришлось зани­маться и организационными делами. На протяжении восьмидесятых годов каратэ в Советском Союзе было запрещено. Существовала специальная статья в Уголовном кодексе – двести девятнадцатая-прим. Она давала право сажать в тюрьму. Поэтому Володя занимал­ся с нами, можно сказать, подпольно. Одно время у себя дома, а по­том в полупустой квартире художника Анатолия Зверева, который лишь изредка ночевал в ней (Зверев был самым близким другом Игоря Кузнецова и моим приятелем, об этом поразительном челове­ке с явной печатью гениальности я постараюсь рассказать, если дой­ду до подробного описания московского периода моей жизни). Занимались мы с предосторожностями, чтобы не застукала милиция.

С началом перестройки охота за подпольщиками-каратистами несколь-ко ослабла, но все равно дело это оставалось уголовно наказуемым. К этому времени сильно пошел в гору один из на­ших философских коллег – Иван Тимофеевич Фролов. Он стал вначале главным редактором журнала «Коммунист» и советни­ком Горбачева, а затем Секретарем ЦК КПСС и главным редак­тором газеты «Правда», сохранив при этом за собой все началь­ственные должности в философской епархии. Так, например, он оставался Президентом Философского Общества СССР. В рам­ках этого Общества много лет работала руководимая мной сек­ция «Проблемы психорегуляции, самосо-вершенствования и ре­зервных возможностей человека». И мне пришла в голову мысль создать как бы от имени секции под крышей Философского Об­щества Центр изучения восточных единоборств с программой со­трудничества советских и китайских философов, исследованием психологических, этических, юриди-ческих проблем восточных боевых искусств.

Вице-президентом Философского Общества был Слава Сто­ляров, заведующий кафедрой философии Института физкульту­ры, мой приятель, понимавший суть дела и готовый оказать под­держку. Мы дождались, когда Фролов прибыл самолично прово­дить Правление Философского общества, а это происходило крайне редко. Он подъехал с охраной на длинном черном ЗИЛе, как его тогда называли «членовозе», ибо такой автомобиль пола­гался членам Политбюро (каковым Фролов вскоре и стал). В по­мещении его сразу окружила толпа «шестерок» различных степе­ней и возрастов. Фролов вельможно шествовал к председатель­скому креслу. В повестке дня вопрос о создания Центра стоял в конце. Народ малость притомился. Фролов поглядывал на часы. Слава Столяров доложил, я сказал несколько слов. Кто-то из бдительных членов Правления начал было высказывать свои сомнения, но тут Фролов обронил «Ну, а чего». Мол, что тут такого особенного. И сразу все наперебой залопотали: конечно, конечно, это интересно, хорошая инициатива. Постановление о создание Центра принято. Я поблагодарил Фролова за поддержку, он покровительственно улыбнулся.

Ну, теперь с такой «крышей» – полный вперед! Членами бю­ро Центра стали все главные каратистские фюреры, Володя то­же согласился помогать. Мы создали региональные отделения, имели помещение и даже счет в банке, проводили семинары, кон­ференции, показательные выступления, издавали литературу. Вплоть до 1991 года, когда отменили запретную статью в Уго­ловном кодексе, я был руководителем Центра. Передав бразды правления своему заместителю, я вздохнул с облегчением – столько проблем и хлопот свалилось с плеч. И я стал издавать журнал «Черный пояс» и газету «Кумитэ», которые просуществовали, впрочем, недолго. Наступили новые, коммерческие време­на, не было опыта, денег, пришлось отказаться от этой затеи. Но зато я создал школу каратэ-до для детей с пятилетнего возраста. Ее более трех лет посещал мой внук Ваня. Я уверен, что она при­несла ему, как и другим детям, много пользы. То, что занятия ка­ратэ-до благотворно влияют на здоровье, не вызывает ни малей­ших сомнений. Это проверено мной прежде всего на собственном многолетнем опыте.

Три месяца тому назад мне исполнилось семьдесят лет – самому не верится. Но я не чувствую себя стариком, ежедневно с утра до вечера в трудах и заботах, по-прежнему занимаюсь каратэ-до. Рядом с моим домом находится спортивный комплекс, в котором я арендую специальный зал и в нем каждую неделю занимаюсь со своими учениками. Среди них – мой друг Сергей Кавицкий, он занимается у меня вот уже восемь лет и достиг значительных результатов.

Моим внукам и их детям наверное интересно будет узнать, что я в таком возрасте остаюсь полноценным мужчиной и, как это ни странно звучит, еще представляю интерес для молодых и весьма привлекательных женщин. Я твердо знаю, что их распо­ложение ко мне обусловлено только моими личными качествами и ничем другим. Я счел необходимым сказать об этом, так как ве­рю в значение наследственности и надеюсь, что моим внукам кое-что досталось и от меня. Такого рода информация, глядишь, и будет в какой-то степени повышать их веру в себя. И потом, это должно звучать воодушевляюще для тех, кому сорок, пятьдесят, шестьдесят: впереди еще вполне может быть много радостного, интересного.

Однако мою жизнь после войны и до сего дня, несмотря на все дары природы и судьбы, трудно назвать благополучной. Начиная с ранней юности я постоянно испытывал острое недо­вольство собой: и своей внешностью, и своими способностями, и результатами своей деятельности, и скованностью, неловко­стью в общении с мало знакомыми людьми, особенно с жен­ским полом. Это недовольство доходило иногда до состояния близкого к отчаянию. Обычно я испытывал лишь весьма туск­лую и мимолетную радость при достижении трудных целей, от выпадавших мне удач. Чаще это была даже не радость, а про­сто чувство удовлетворения, облегчения, заменявшее естест­венный в таких случаях всплеск удовольствия, радостного ду­шевного подъема. Со временем я привык к такому дефициту радости от самого себя и это, безусловно, обедняло мою ду­шевную жизнь.

Сильные благотворные эмоции легче всего во мне пробужда­ли женщины. Первую свою влюбленность я отчетливо помню в четырехлетнем возрасте в детском саду. Это была девочка со светлыми кудряшками и синими глазами, ее дразнили «Куклой». Мы, мальчишки, бегали наперегонки вокруг дома, и мне так хо­телось, чтобы она смотрела на меня и отмечала, что я обгоняю всех. И она, действительно, выделяла меня, первая заговарива­ла со мной, и мы вдвоем увлеченно играли в песочнице. Вско­ре родители забрали ее из детского сада, и я помню, как пусто и скучно стало без «Куклы». В молодые годы, да и после, у ме­ня, как почти у каждого, было множество влюбленностей, лег­ких и потяжелее, мимолетных и длительных, серьезных (отно­шения с Лорой Чухрай, о которых я еще продолжу рассказ). Но пристально всматриваясь в прошлое, в калейдоскоп отчет­ливых и туманных образов, я вижу, знаю, что у меня была только одна, единственная, несомненная любовь – моя первая жена Женя, Евгения Петровна Ковалева (хотя внуки многое знают о своей бабушке, отдававшей им столько душевных сил, я еще расскажу им о ней немало интересного).

Я часто испытывал состояние депрессии. Думаю, тут тоже не обошлось без наследственных факторов. Подобные состоя­ния наблюдались у матери, усилившиеся у нее в пожилом воз­расте. Она, правда, старалась их не обнаруживать; как бы ей ни было плохо, выполняла свои многочисленные домашние обязан--ности, старалась перебарывать себя, и лишь ближе к се­мидесяти годам приступы депрессии стали сказываться на близких. У меня тоже, примерно после шестидесяти, депрес­сивные состояния участились и усилились, что, впрочем, впол­не естественно. Однако я стараюсь им не поддаваться, рабо­таю, перебарываю себя, добиваюсь поставленных целей. Матч должен состояться при любой погоде.

Вот, пожалуй, и все самое главное, что я хотел рассказать о своем здоровье. Теперь надо вернуться к декабрю 1948 года, когда я выкарабкался из тяжелейшей болезни.

В доме царило приподнятое настроение. Мать упрашивала не спешить с отъездом в Киев, поправиться как следует. Но мне надо было любой ценой подготовиться к зимней сессии и сдать экзамены, иначе можно потерять год. Я несколько раз навещал Лору Чухрай. Она говорила, что всегда верила в мое выздоровление и потому не боялась, но без меня ей было «очень скучно». Ее отношение ко мне теперь сильно переменилось. Нет, это были не те чувства, о которых я мог только меч­тать. Но в ее голосе, взгляде появились знаки теплоты, какой-то особой доверчивости. Она старалась не показывать, что уд­ручена моим предстоящим отъездом, но я чувствовал ее на­строение, и это мне льстило. Однако, и обязывало. Кроме ме­ня некому ей помочь. Прощаясь, я клятвенно обещал, что по­могу ей поступить в университет – в моей голове уже роились разные планы.

В середине декабря я приехал в Киев. Поскольку в деканате знали, что я болен туберкулезом, меня обязали принести справку от врачей и разрешение проживать в общежитии. Знакомые и незнакомые врачи долго вертели меня под рентгеном, выстуки­вали, выслушивали, проводили всякие анализы Удивлялись: куда подевался туберкулез? Как мог так быстро исчезнуть процесс в позвоночнике? Несколько раз пришлось ночевать в общежитии «подпольно», пока не получил требуемую комендантом справку.

Экзамены я, конечно, сдал. Как будто и не было столь дли­тельной разлуки со студенческой жизнью.

 

МОИ КРИМИНАЛЬНЫЕ  

              ДЕЛА

 

Надеюсь, что за давностью преступлений мне уже не грозит наказание. Прошло более полувека, я готов к чистосердечному признанию.

С того часа, как я попрощался с Лорой и увидел в ее глазах надежду, – и не только надежду, но веру в меня, тихую, спокой­ную веру, что я обязательно ей помогу, – мои мысли непрестан­но кружились вокруг одного вопроса: как это сделать. Я готовил­ся к экзаменам, конспектировал лекции, жевал что-то в столо­вой, проталкивался в трамвае, но где-то в глубине сознания, не переставая, щемил один и тот же мучительный вопрос.

Собственно, условия решения задачи были ясны с самого на­чала. Лора должна поступить в университет в этом, 1949, году. Значит, ей нужно иметь аттестат зрелости, и она должна хорошо сдать вступительные экзамены. Получить аттестат зрелости и сдать вступительные экзамены сама она не сможет. Значит, на­до, чтобы я «сделал» ей аттестат и чтобы ее приняли без экзаме­нов. Без вступительных же экзаменов принимают только меда­листов и в виде исключения тех, кто получил аттестат зрелости экстерном с одними пятерками (такое случается крайне редко). Награждаемые золотыми и серебряными медалями проходят многие инстанции (городской отдел народного образования и т.д.), да еще под контролем бдительной общественности. Остает­ся один способ: необходимо достать Лоре аттестат зрелости, в ко­тором все предметы сданы экстерном на пятерки. Где и как его достать? Если это и возможно, то наверняка лишь за большие деньги. Как их раздобыть?

Вначале я пошел по не совсем правильному пути: через зна­комых осторожно искал тех, кто может это сделать, пытался по­знакомиться с каким-нибудь директором школы, с завучами, учи­телями. Я занимался этим каждый день, планируя и продумывая все возможности. Прошло примерно три месяца – никакого ре­зультата. Одни неудачи и пустые обещания посредников. Я писал Лоре письма, поддерживая ее надежду, а времени оставалось все меньше и меньше – шел март месяц. Этот вопрос, без преувели­чения, становился для меня вопросом жизни и смерти.

Впрочем, нельзя считать, что время было потеряно совсем даром. Благодаря Андрею Пищуку, я устроился грузчиком на то­варную станцию. Пять дней в неделю грузил и разгружал вагоны.

Приходилось таскать мешки с мукой по шестьдесят килограмм, устанавливать на платформах тяжеленное оборудование. Какой там туберкулез позвоночника! Я стал тощим и жилистым, готов был поднимать и тащить на своем горбу хоть самого черта. Ведь за ночную смену мы могли заработать рублей двадцать, а то ино­гда и больше. Я копил, экономил деньги, у меня уже лежало в тайном месте почти тысяча рублей, А кроме того со временем в голову приходили новые идеи. Я был готов на все! Возник план на крайний случай: самому сдать экзамены экстерном, получить аттестат, а потом переделать фамилию.

Новый подход к делу появился к средине апреля. Надо просто достать чистый бланк аттестата зрелости! Остальное – дело техники. Это в корне изменяло направление поиска. Директор школы или учителя тут бесполезны. Чистые бланки аттестатов зрелости хранятся и выдаются школам наверху, в Министерстве. Там и надо искать.

Забыл уже, через кого я нашел нужный канал. Какую-то су­щественную роль сыграл в этом, кажется, благодетель Андрей Пищук. Меня свели с пожилым дядей, у которого отсутствие во­лос на голове компенсировали роскошные усы. Он разговаривал на украинском языке, долго меня прощупывал и, наконец, назвал цену: полторы тысячи рублей. Тогда это были большие деньги. Не хватало четырехсот рублей. Выручили родители Левы Косо­го, моего старого друга еще по городу Марксу (я уже упоминал его и скоро расскажу о нем подробнее). Усатый дядя несколько раз назначал свидания и говорил, чтобы деньги были при мне. Мы встречались, он оправдывался и переносил завершение дела на следующий день. Так он проверял меня. Лишь на третий или четвертый раз, назначив встречу в парке, он завел меня в кусты и там отдал бланк аттестата и получил деньги.

Это произошло во второй половине мая. Прием документов для поступающих на философский факультет – до 30 июля. С 1 августа начинаются приемные экзамены. Есть еще время.

Теперь главная задача в том, чтобы не только правильно офор­мить аттестат, но и обеспечить полную безопасность Лоре. В Мели­тополе всё про всех известно. Народ бдителен. Как сделать так, что­бы никто не подкопался? Вот над чем я ломал голову.

Постепенно сложился хитроумный план. Сдав свои экзамены на две недели досрочно, я приехал в Мелитополь. Только здесь в одной из школ должен быть выдан аттестат (согласно прописке; тогда за этим следили строго). Я был хорошо знаком с директо­ром вечерней школы рабочей молодежи, в которой учился в седьмом классе, а потом сдавал экзамены экстерном. Назовем его Василием Васильевичем. Невысокий, очень худой, туберку­лезного вида, с блеклыми глазами, он взял бразды правления школой в почтенном возрасте, работая до этого мелким чиновником в какой-то городской службе быта. Как говорили на партий­ном жаргоне, был брошен на образование. Тихий, покладистый, Василий Васильевич импонировал школьному коллективу, ибо ни во что особенно не вмешивался, вел себя скромно, как подо­бает истинному пролетарию. О таких говорят: ни рыба, ни мясо. Однако же ему нельзя было отказать в доброжелательности, го­товности войти в положе-ние своих великовозрастных учеников, сделать им поблажку, а то и помочь.

Не откладывая дело ни на один день, я в первый же вечер уст­роил «засаду» на хорошо известном пути Василия Васильевича от дома к школе и как бы невзначай встретил его. Он выказал по­добие радости, стал расспрашивать о Киеве, университете. На прощание я сказал, что у меня к нему есть очень, очень важное дело; если можно, зайду к нему завтра, сейчас – спешу. Заинтри­говав его таким образом, я на следующий день пришел к нему в кабинет, плотно затворил за собой дверь и начал издалека. Есть, мол, в Киеве у меня друг, которому надо помочь, и долго рассказывал историю про этого друга, постепенно подводя к сути дела. Ситуация безвыходная и чтобы выручить друга, надо поставить только печать на чистый бланк аттестата. За это он заплатит четыреста рублей.

Василий Васильевич вначале испугался, но я горячо убеждал его, что тут нет ничего страшного, просил его подумать и по­мочь. Я ходил к нему несколько дней кряду, убеждая и упраши­вая. Если не удастся его уломать, весь мой план рушится. Нако­нец, на третий или четвертый день, он нехотя сдался (четыреста рублей в те времена составляли его трехмесячную зарплату). Я вынул из папки аттестат, он поставил печать, быстро пересчитал и сунул в карман деньги (взятые мной в долг опять-таки у роди­телей Левки Косого).

Теперь – следующая задача: точно оформить бланк аттеста­та. Я внимательно изучил аттестат зрелости моего Мелитопольского приятеля, закончившего только что вечернюю школу; образцы же подписей директора и учителей стояли на моем свиде­тельстве об окончании семи классов. А подделать подписи – для меня пара пустяков. Этот дар я давно у себя обнаружил. Стоило мне всмотреться в подпись, как я мог единым росчерком ее вос­произвести, да так что никто и не заметит разницы. Потрениро­вавшись, я заполнил аттестат и расписался за директора и пяте­рых учителей.

Вечером я неожиданно для Василия Васильевича заявился в его кабинет. Он, бедный, перепугался, побледнел. Я просил его спокойно выслушать меня и рассказал почти всю правду: что по­будило меня совершить такой поступок. Я несколько раз повто­рил, что ради этой девушки, готов на всё, а для нее единственное спасение стать студенткой, вырваться из среды, в которой она чахнет. Затем я показал заполненный аттестат, скрыв фамилию, и сказал:

– Это – ваша подпись. Вы не сможете отрицать, что это ва­ша подпись. И если в школу придет запрос по поводу этого ат­тестата, то вы понимаете, что нужно будет ответить. Фамилия этой девушки начинается на букву «Ч». Запомните!

Василий Васильевич сидел ни живой, ни мертвый. Я сказал, что у меня нет другого выхода, судьба этого человека мне доро­же своей. С этими словами я попрощался и вышел.

Всё, однако, обошлось: и для Лоры, и для меня, и для Василия Васильевича. Много лет он оставался директором школы. Я же часто приезжал в Мелитополь. Завидев меня издали, Василий Васильевич спешил перейти на другую сторону улицы или скрыть­ся в ближайшем дворе. Не раз испытывал я желание попросить у него прощение за доставленные неприятности, но как-то всё не получалось. Может, и к лучшему.

Я принес «готовый» аттестат Лоре, она бегло посмотрела и приняла всё как должное, спокойно, без особых эмоций и слов благодарности. Меня это даже немного удивило. Я изложил ей дальнейший план действий. Она стала собираться в Киев.

Стояло жаркое лето 1949 года. Добраться до Киева непросто. Ехать надо с пересадками, достать билеты трудно. Я уже гово­рил, что у меня была отмычка, которой отпирались двери вагона – если не мог взять билет или в карманах гулял ветер, то ездил зай­цем. С Лорой же мы ехали, конечно, по всем правилам. Вначале до Запорожья, потом до Днепропетровска, а оттуда уже шел пря­мой поезд в Киев.

Билетов на ближайший поезд не было. Пришлось просидеть на чемоданах в привокзальном сквере почти сутки. У кассы – огромная очередь. На следующий поезд тоже билетов нет. В оче­реди мне изрядно намяли бока. Выбираясь из давки, я случайно услышал слова пожилого мужчины, сказанные девушке, видимо, его дочери: есть, мол, билеты в мягкий вагон, но очень дорого, не потянем. Это – в другой кассе. Я немедленно ринулся туда, про­бился к окошку. Да, действительно, есть. Я выложил за два биле­та почти все наши деньги. Поезд отходит минут через десять. Бе­гом в скверик, где ждала сникшая Лора. Она удивилась, обрадо­валась, лучезарно улыбнулась. Подхватив оба чемодана, я отча­янно протискивался сквозь толпу на перрон. Лора едва поспевала за мной, смущенная нецензурными восклицаниями тех, кого я цеплял чемоданами. Только мы взобрались в тамбур вагона, как поезд тронулся. Везет же иногда, черт побери!

В купе никого нет, просторно, чисто. Проводник предложил постельное белье и чай. Эх, была не была, потратимся до конца! Как нибудь потом выкручусь. Лора достала полотенце и пошла умываться. Ее не было очень долго, я стал уже беспокоиться. Но вот, наконец, она явилась, свежая, прибранная, в улыбке ее что-то новое, будто какое-то обещание. Нам не надо взбираться на верхнюю полку, внизу постелены белоснежные простыни, на столике два стакана ароматного чая, подстаканники с витыми ручками, красивыми и удобными. Роскошь!

Мы сидели друг против друга, я смотрел в Лорины голубые глаза и мне казалось, что между нами наступила особая, новая близость. На пружинах мягко покачивало, невольно я все время видел, как под легкой кофточкой поколышиваются ее пышные груди, и на меня накатывало такое неодолимое желание обнять ее, что я был близок к потере сознания. Стемнело. Лора попро­сила меня выйти. Когда через несколько минут, постучавшись, я вошел, Лора лежала, натянув до подбородка простынь. Я сидел на своем месте и сквозь простынь различал все изгибы ее тела.

Несмотря на мои двадцать лет, у меня еще не было женщин. Несколько раз, конечно, бывали случаи близости – объятия, по­целуи, но они оставались незавершенными, однажды по причине моей чрезмерной эмоциональности, в остальном из-за физиоло­гического неприятия нелюбимого тела с его чуждыми запахами. И это вопреки острой, изнуряющей потребности в женщине, из-за которой я сильно страдал. Что же говорить о жажде хотя бы малой близости с Лорой, о неодолимом влечении к ней, помра­чавшим мой жалкий ум.

Я тоже лег, повернувшись лицом к Лоре, напряженно ожидая хоть слабого отклика, малейшего знака, что она чувствует, какие волны нежности, любви вздымаются в моей душе. Лора, однако, вскоре уснула, ее дыхание стало ровным, ритмичным. Когда по­езд проносился мимо освещенных станций, на нее падал отсвет и я убеждался, что она действительно спит. Не знаю, сколько вре­мени я так лежал, мучимый то отчаянием, то слабой надеждой, пытаясь время от времени подавить свои желания. Осторожно, чтобы не разбудить Лору, выходил покурить. Снова ложился и ждал. Я хорошо помню, что испытал нечто похожее на раздвое­ние личности (потом я научился сам вызывать у себя это состоя­ние в целях саморегуляции, оно оказалось довольно действенным способом обуздания себя, преодоления отрицательных эмоций и даже творческого обновления привычных восприятий; это ма­ленькое открытие не раз помогало мне).

Вот в таком раздвоенном состоянии уже под утро, не отдавая себе полного отчета, я поднялся, сел рядом с Лорой, наклонился и обнял ее. Лора вздрогнула, испуганно вскочила, отталкивая ме­ня, выдохнула: «Не надо!» Затем, уже сидя, она обхватила себя руками и странным ровным голосом, даже с нотой угрозы, сказа­ла: «Прошу, никогда не трогай меня!»

И я действительно никогда больше ее не трогал. Много раз мы бывали вместе, оставались наедине друг с другом. О ночном эпизоде в поезде никогда не возникало не то что речи, а как бы и мысли. Но полученная мною тогда душевная травма еще очень долго давала о себе знать. Какое-то одно из моих «я», вопреки протестам других, время от времени вызывало в памяти ту кар­тину до мельчайших деталей, и мое сердце сжималось в тоске и потом долго саднило. В общении с Лорой я ловко играл привычную роль: «этого вовсе не было». Потом, спустя наверное год, мазохитское «я» как-то стушевалось, стало легче.

Лора никогда не выезжала раньше из Мелитополя. Киев с его красотами не вызвал у нее видимых восторгов. Она смотрела вок­руг не то чтобы без интереса, но спокойно. В первое время нам бы­ло, конечно, не до красот. Мы подали документы, устроились в об­щежитие, и я стал обхаживать двоих партийцев из нашей группы, ко­торые работали в приемной комиссии факультета. Один из них был правой рукой секретаря приемной комиссии. Когда они убедились, что у Лоры нет «пятого пункта» (в графе «национальность» у нее стояло «украинка» – то, что надо!), когда они увидели ее чистокров­но арийское лицо, заинтересованно оглядели ее фигуру, дело пошло легче. Какие-то перипетии с ее зачислением возникали – до сих пор в приемной комиссии не было случая, что бы кто-либо поступал с таким аттестатом. С кем-то консультировались, куда-то звонили, но всё верно, есть такое постановление: если сдал экстерном на од­ни пятерки, должны принимать без экзаменов, как медалиста.

Наконец, всё устроилось, Лору приняли. Она сказала: «Спасибо за всё!» и воздушно поцеловала меня в щечку. Мы уехали в Мелито­поль. Теперь Лора иногда смотрела вдруг на меня каким-то новым взглядом, как будто снимая преграду между нами; в ее лучистых го­лубых глазах явственно читались и порыв нежности, и удивление этим, и будто бы признание в сокровенной близости. Опять знак на­дежды. Но стоило поверить, сделать ответное движение навстречу, как заветные дверцы сразу захлопывались, и ее улыбка обретала прежнее, столь знакомое значение: «границы на замке». Она обла­дала природным искусством дипломатии: эта ее улыбка с милыми ямочками на щеках выказывала ко мне полное расположение и не­сомненную близость, но до известного нам, четко очерченного пре­дела; мои невольные попытки переступить границу парировались дружески мягко, даже сочувственно, порой с легким, не обидным юморком. И я в тысячный раз давал себе слово не нарушать грани­цу. С тех пор у меня подспудно сложилось глубокое убеждение: ес­ли женщина тебя не любит или не уверена в своих чувствах и если ты решительно, нагло не сломал ее оборону, тебе не помогут ника­кие заслуги, никакие отличия.

Вначале учеба давалась Лоре с трудом, но к концу первого се­местра, с моей помощью, она более или менее освоила новые предметы и самостоятельно сдала экзаменаци-онную сессию. Мы жили в одном общежитии, я исправно нес свою службу при ней. По-прежнему приходилось работать грузчиком, чтобы вер­нуть долги. Вместе мы ездили в Мелитополь на каникулы, вместе обратно в Киев. Так продолжалось три года. Несмотря на при­вычную дистанцию, мы оставались самыми близкими людьми.

При всей нашей бедности Лора умела прилаживать свою не­хитрую одежду так, что та была ей очень к лицу. От нее веяло всегда свежестью, особой опрятностью, и я до сих пор помню не­выразимый запах, когда приблизишься к ней: что- то от яблок, от полевых цветов. Высокого роста, стройная, с удивительно тон­кой талией и округлыми соразмерными формами, она слишком уж выделялась на фоне наших факультетских девиц. И, конечно, у нее сразу появилось немало поклонников. Некоторые из них проявляли завидную настойчивость и изобретательность. Вскоре за ней начал ухаживать молодой доцент, восходящая партийная звезда. Он был, кажется, заместителем секретаря парткома уни­верситета и вскоре ушел на работу в горком партии. Этот дарил ей цветы, приезжая в общежитие, передавал их через подруг Ло­ры. Высокий, стройный брюнет, в добротном костюме, бело­снежной рубашке с галстуком, он подходил к Лоре после занятий. Издали я наблюдал, как они медленно прогуливались около уни­верситета. Ничего не скажешь, красивая пара. Невольно я как бы со стороны видел себя – в стоптанных сапогах, перелицован­ной суконной рубашке навыпуск, подпоясанной армейским рем­нем. Рядом с доцентом – форменный замухрышка. Однако, странно, я не испытывал особых страданий. Наплевать, какой есть, такой есть. Подумаешь, таких фраеров мы видали! Я терпе­ливо дожидался, впрочем, не без ревности, когда они распроща­ются, и мы с Лорой отправлялись на трамвае в общежитие.

Ей, конечно, льстило ухаживание столь высокого начальства, ставшее на факультете предметом живого внимания. По дороге в общежитие она со своей легкой подзадоривающей улыбочкой обычно роняла несколько слов по поводу доцента, давая понять, что он для нее ровно ничего не значит, надо же соблюсти вежли­вость. Я и не сомневался, что шансы доцента нулевые.

Однажды, когда мы после занятий выходили из университета, доцент, ожидавший Лору, решительно подошел к нам, оттеснил меня в сторону как некий неодушевленный предмет и стал что-то говорить Лоре. Она же поспешно и потому не совсем вежливо сказала, что ей сейчас некогда, демонстративно взяла меня под руку и повела вниз по ступенькам. Теперь доцент ясно увидел ме­ня, и у него от удивления чуть не отвалилась челюсть. Кажется, вскоре после этого случая ухаживания доцента пошли на убыль, и он исчез из поля зрения. Если мне не изменяет память, он стал чуть ли не секретарем Киевского горкома партии.

Шло время, постепенно чувства мои притупились, все реже я мечтал о женитьбе на Лоре. В 1952 году я окончил университет и уехал работать по назначению в город Сталинск (переименован­ный потом в Донецк) учителем логики и психологии в средней школе. А Лоре еще оставалось учиться два года. Мы изредка пе­реписывались, встречались в Мелитополе несколько раз в году. Окончательно между нами ничего не решилось. Лора хранила мне верность, по-прежнему отваживала своих поклонников. Пос­ле окончания университета она получила направление в степной городок Молочанск, недалеко от Мелитополя – ей тоже пред­стояло преподавать логику и психологию в школе. Незадолго до защиты диплома она неожиданно приехала ко мне в Донецк. Ей надо было увидеться со мной, определиться. Она погостила толь­ко один день.

Я остро почувствовал, что больше не в силах служить Лоре, жить ее делами. Любовь прошла. Но разве мог я сказать ей об этом? Не мог я и говорить неправду, что-то обещать. Тягостная была встреча. Я проводил Лору на вокзал. Когда мы прощались, я читал в ее глазах укор и что-то близкое к отчаянию. Поезд тро­нулся, Лора смотрела на меня в окно, пытаясь улыбаться сквозь слезы. Я стоял оцепеневший от боли, страха за нее, презрения к себе, я готов был вскочить на подножку и не мог сдвинуться с ме­ста. Поезд ушел, а я еще долго стоял, пытаясь совладать с собой, утирая слезы, и испытывал всеподавляющее чувство безысход­ности, вины и презрения к себе.

Через пару дней от сердца отлегло. Понимая умом, что иначе быть не могло, я успокаивал свою совесть. Больше мы не встре­чались. Изредка от мелитопольских знакомых доходили скудные сведения о Лоре. Она работала в Молочанске, конфликтовала с директором школы, из-за чего у нее были большие неприятно­сти. Потом говорили, что она лечилась в психбольнице. Шли го­ды, я потерял ее след и давно уже не вспоминал о ней. Но нам суж­дено было еще раз свидеться.

Это произошло спустя двадцать пять лет после нашей послед­ней встречи в Донецке. Я тогда жил уже в Москве, был профес­сором МГУ, во второй раз женился – на Марине Наримановой, кстати, внешне чем-то походившей на Лору: голубые глаза, тон­кая талия, широкие бедра. Однажды раздался телефонный зво­нок и голос, до боли знакомый, казалось, давно забытый, назвал мое имя. Я не поверил. Но это была Лора. Она сказала, что при­ехала в Москву и ей срочно нужно увидеться со мной, посовето­ваться по очень важному делу. Я назначил встречу в метро и еще издали увидел ее высокую фигуру. Она довольно молодо выгля­дела для своих лет (ей ведь тогда уже было под пятьдесят). Ни единой морщины, лишь чуть одутловатое лицо, потускневшие глаза. На ней добротное пальто, модные сапоги, черная шляпа с широкими полями, из-под которой виднелись изрядно поседев­шие волосы. Прежняя аккуратность, соразмерность одежды. Но глаза Лоры меня сразу насторожили: какая-то отрешенность, опрокинутость в себя, застоявшаяся тревога и что-то вроде пробле­ска надежды. Она сразу стала говорить, что ей крайне нужен мой совет, она не знает, что делать, за ней постоянно следят агенты КГБ, каждое ее слово прослушивается, они не дают ей покоя ни днем ни ночью, прочитывают даже ее мысли. Я все понял. Она повторяла и повторяла, что решила пойти прямо в КГБ и заявить протест. Мы стояли в центре зала и разговаривали под шум поез­дов. Искушенный в психиатрии, я что-то ей советовал и испыты­вал малодушное стремление поскорее расстаться. Наконец мы попрощались, я следил, как она шла к выходу, переживая холод­ную пустоту в сердце, угрызение совести и вместе с тем чувство облегчения. Больше я ничего не знаю о Лоре.

Теперь снова надо вернуться к студенческим годам. Ведь на­до рассказать еще об одном моем криминальном деянии, которое помню во всех деталях, ибо оно сопровождалось такими пережи­ваниями, таким напряжением душевных сил, что оставило неиз­гладимый след и, надо признаться, в чем-то льстит мне до сих пор. Это, пожалуй, было самое лихое дело за всю мою жизнь.

Как я уже говорил, в Киеве у меня был надежный друг Лева Косой. Он жил с родителями на Подоле, в низком одноэтажном доме, стоявшем в густонаселенном дворе. Семьи в этом доме за­нимали одну или две комнаты, но каждая квартирка имела свой отдельный выход во двор. Летом во дворе царила шумная, полу­нищенская, но в общем-то дружная жизнь, объединявшая укра­инцев, евреев, русских, молдаван (были там, кажется, еще и гре­ки и армяне). Родители Левы жили в двух комнатушках, но им принадлежала еще крошечная кухня, в которой хватало места лишь для табуретки с примусом и орудовавшей около него хозяй­ки. Из кухни дверь открывалась во двор. Даже если она была за­крыта, тебя встречал привычный запах керосина.

Почти всякий раз, когда я приходил к Леве, в кухне у шипя­щего примуса стояла его мать, высокая сухощавая женщина. Она сразу усаживала меня за стол и давала поесть. Делала она это столь искренне и решительно, что вскоре я перестал мямлить «спасибо», «не стоит», «не голоден». В трудные дни, изголодав­шись, я устремлялся на Подол и твердо знал, что даже если Лев­ки нет дома, мать меня просто так не отпустит, обязательно на­кормит, чем бог послал. А жило Левкино семейство бедновато. Единственным добытчиком был отец, занимавшийся какой-то мелкой торговлей. Маленького роста, он доставал своей супруге едва ли до плеча. Вначале они показались мне странной парой. Мать – открытая, веселого нрава, любит поговорить. Отец – молчаливый, хмурый, замкнутый. Но постепенно стало ясно, как здорово они подходят друг другу, какое редкое согласие царит в семье. А яблоко от яблони недалеко падает: Левка – спокойный, уравновешенный, работяга, человек слова. Внешне он очень по­хож на мать – высокий, круглолицый, слегка рыжеватый, глаза серо-голубые.

Этому семейству я многим был обязан. Сколько раз мне по­могали, выручали, одалживали деньги. Ко мне относились, как к самому близкому родственнику. И вот наступило время, когда и я мог сделать для них что-то доброе.

Левка учился в Киевском гидромелиоративном институте, ку­да поступил в 1946 году. Тогда, сразу после войны, в этом инсти­туте был большой недобор студентов и принимали кого угодно, по любой справке (даже об окончании лишь девяти классов). По такой липовой справке Левку (как и многих) приняли на первый курс. Срок учебы в институте – четыре года. Наступила послед­няя студенческая весна, Левка писал дипломную работу, готовил­ся к государственным экзаменам. И тут объявили, что все, кто не имеет аттестата зрелости, должны его представить, иначе не по­лучат диплома и будут отчислены. Всех, кого это касалось, обя­зали срочно сдавать экзамены на аттестат зрелости экстерном. Знакомое мне дело!

Левка и его родители сильно обеспокоились. Ведь тогда на аттестат зрелости надо было сдавать одиннадцать экзаменов, включая сочинение, историю, химию и т.д. Осилить это в столь короткий срок Левка никак не мог, особенно плохо у него обсто­яли дела с русским языком, написать сочинение с минимумом ошибок – немыслимая вещь. Что делать?

Я участвовал в семейном совете, на котором решался этот во­прос. Казалось, есть только один выход: купить аттестат. Я по­обещал помочь, год тому назад удалось же проделать такую опе­рацию для Лоры. Однако времена сильно переменились. Все мои попытки найти усатого дядю, с которым я имел дело, были тщет­ными. То ли он затаился, то ли его посадили. Скорее – послед­нее. Вспомнились слухи, что в Министерстве высшего образова­ния раскрыли преступную группу, торговавшую дипломами.

Левка и его отец по другим каналам тоже настойчиво искали, но ничего не нашли, а время уже на исходе. Настроение у них близкое к паническому. Я очень переживал, лихорадочно бро­сался в разные стороны в поисках хоть какой-то зацепки и давно уже чувствовал: на этот раз ничего не выйдет. Что может быть обиднее и глупее: вылететь из института ни за что ни про что пе­ред самым его окончанием. Нет, должен, обязательно должен быть какой-то выход! А почему бы мне самому не сдать за Левку экзамены?

Шел 1950-й год. Он особенно запомнился тем, что постоянно кругом говорили о бдительности, об идейных врагах, о происках империализма и его пособниках внутри страны. Постоянно кого-то арестовывали и сажали. На философском факультете царила напряженная атмосфера состязания в правоверности и в изъявле­нии любви к великому вождю и корифею науки товарищу Стали­ну. Партийное начальство страстно призывало на собраниях к дальнейшему повышению бдительности. Несмотря на то, что я чувствовал себя вполне правоверным, ничего вроде бы не боял­ся, меня временами вдруг охватывала смутная, подспудная трево­га, а потом она прочно угнездилась, стала не столь острой, но уже не отпускала, порождала некую постоянную настороженность. Именно в это время я впервые услышал от партийных товари­щей открытым текстом, что еврей не заслуживает доверия и он должен знать свое место. Я уже говорил, что меня не взяли в лек­торскую группу ЦК комсомола Украины, несмотря на большой опыт работы лектором обкома комсомола, а вскоре и оттуда вы­проводили под благовидным предлогом. Это произошло как раз весной 1950 года. Настало время проверок. Прежде всего взялись за мою биографию. Странно, с четырнадцати лет был на фрон­те! Товарищ из отдела кадров попросил предъявить документы о службе в фронтовых частях, о наградах, заставил написать под­робнейшую биографию. По поводу моей персоны в ряд инстан­ций посылались запросы (об этом год спустя рассказал в подпитии, по дружбе, мой однокурсник, бывший офицер-фронтовик, который состоял членом партбюро факультета). Вот такое было время, не особо располагавшее к рискованным действиям. Но то­гда я на всё смотрел проще. Какие тут разговоры, раз надо выру­чать Левку.

Я рассказал ему о своем плане, ведь он тоже сильно рисковал: если меня разоблачат, доберутся и до него. Родители с опаской одобрили мои намерения. А что оставалось? Мы стали обдумывать, как действовать. Казалось, всё не так уж и сложно, главное – сдать экзамены и чтобы, конечно, не обнаружили подмену лич-ности.

Я подал заявление в вечернюю школу, в которой специально был организован прием экзаменов экстерном. Она располага­лась недалеко от университета, вход со двора по железной лест­нице на второй этаж. Принимали всех желающих, а их было на­верное человек пятьдесят, не меньше. Мне выдали типографски отпечатанный листок, который следовало заполнить. В нем име­лась рамка для фотографии и такие пункты: фамилия, имя, отче­ство, год рождения и, конечно, национальность, место работы, личная подпись.

Я нашел свою завалявшуюся маленькую фотографию, накле­ил ее, заполнил все пункты. Теперь я стал Косым Львом Абрамо­вичем, 1928 года рождения. Вместе со справкой, подтверждав­шей, что да, действительно, товарищ Косой является студентом четвертого курса Гидромелиоративного института, я подал за­полненный листок директору школы, он шлепнул на мою фото­графию печать, и все формальности были свершены. Через десять дней начинались экзамены. Я многое подзабыл за три года, надо готовиться. К тому же экзамены в школе совпадали по вре­мени с летней сессией на философском факультете. Там предсто­яло сдать шесть экзаменов, в школе – одиннадцать, итого – семнадцать.

По традиции первый экзамен на аттестат зрелости – сочине­ние по русской литературе. Выбрав свободную тему, я старался изо всех сил и оказалось, что написал сочинение на пятерку, при­чем единственный из всех экстерников. А директор школы пре­подавал русскую литературу и, естественно, сразу меня выделил и запомнил. При каждой встрече директор покровительственно кивал, а иногда останавливал со словами: «Ну, как дела, товарищ Косой?» Я ругал себя, что так по-глупому привлек повышенное внимание начальства, но потом выяснилось, что это имело и свои положительные моменты, о чем расскажу дальше.

Постепенно я втянулся в процесс сдачи разнообразных экза­менов. Утром в университете экзамен по истории философии, ве­чером в школе по алгебре и т.д. В интервалах между ними – под­готовка, иногда с бессонной ночью. Ну и что? Подумаешь, не та­кое переживали! И ничего, как с гуся вода. Еще немного и пере­валю на вторую половину, а там уже недолго доползти до фини­ша. Я уверился, что все будет хорошо и не представлял, какие ис­пытания мне предстоят.

Первое из них не заставило себя долго ждать. Перед началом очередного экзамена обычно во дворе перед железной лестницей, ведущей в помещение школы, собиралась толпа экстерников. В ожидании, когда нас пригласят наверх, шел оживленный обмен мне­ниями о предстоящем экзамене. У дома, примыкавшего под углом к школьному зданию, тоже была железная лестница с полированны­ми по центру ступенями. Сколько тысяч ног прошли по ним с доре­волюционных времен! И вот по этой лестнице веселенько сходит наша Зоечка, как мы ее звали, университетская преподавательница английского языка, и звонким игривым голосочком, еще с высоты нескольких ступенек, спрашивает: «Дубровский, а вы что тут дела­ете?» Многие в толпе уже знали меня по столь быстро запоминаю­щейся фамилии «Косой», по поводу нее даже подтрунивали. А тут вдруг «Дубровский».

В голове моей мгновенно что-то сработало, я ринулся к Зоеч­ке, картинно поклонился и, протягивая руку, чтобы помочь ей сойти с последней ступеньки, произнес: «Я не француз Дефорж, я Дубровский!» И быстренько так ее подальше, подальше от тол­пы экстерников. Я проводил ее до выхода из двора, объяснив, что «болею» за друга, сдающего экзамены, а вернувшись, сказал тем, у кого читалось недоумение во взоре, что это, мол, моя старая знакомая, очень даже оригинальная особа. Коллеги выразили об­щее мнение: кадр – что надо! Одни посмотрели на меня уважительно, другие недоверчиво. Тема разговора переменилась. Кажется, пронесло.

С тех пор, приходя на очередной экзамен, я занимал позицию у входа во двор, подальше от честной кампании, дожидаясь, когда можно будет юркнуть по лестнице наверх, и сохранял бдитель­ность даже на дальних подступах к школе. Зоечка жила в этом доме. Я издали видел ее еще несколько раз. Она была, действи­тельно, «что надо» – яркая блондинка лет двадцати пяти, кокет­ливая, немного капризная, но в общем-то добрая, держалась она с нами почти на равных. Кто-либо из великовозрастных студен­тов за ней постоянно ухлестывал. Мне она тоже нравилась, а те­перь я ее возненавидел.

Но вот, наконец, сдан последний экзамен. Все позади. Одна­ко же недолго длилось радостное чувство победы. В день получе­ния аттестатов, приехав в школу утром, я прочел объявление, что они будут выдаваться с шести часов вечера и только по предъявлению паспорта. Как будто ударили бревном по голове!

Как быть? Получается, сами загнали себя в ловушку. Пас­порт ведь не подделаешь. А если за аттестатом не придешь, то это наверняка вызовет подозрение, начнут разыскивать и могут легко вычислить. Ведь где учится и живет товарищ Косой им из­вестно. Мало того, что потрачено столько сил, судьба Левки те­перь решена. Его не только выставят из института, но еще вме­сте со мной и посадят – за подмену личности. Согласно Уголов­ному кодексу за это давали восемь лет. Решена, значит, и моя судьба. Вот такие пироги!

Я помчался на Подол. Левка оказался дома. Услышав но­вость, он побледнел. Молча протянул мне свой паспорт. Я вертел Левкин паспорт так и сяк. Что можно придумать? Фотография старая, еще военных времен, но его лицо и мое – ничего обще­го. Я давно уже заметил за собой, что в такие вот тяжелейшие минуты у меня вдруг голова начинает работать особенно четко и ясно. Ничего не остается, надо идти с этим паспортом и пытать­ся получить аттестат. А иначе над нами будет висеть угроза разо­блачения, и кому нужна такая жизнь. Можно, конечно, пока тебя не арестовали, удрать из Киева. Но куда удерешь? Найдут. С дру­гой стороны, идти с таким паспортом к директору – величайшая наглость, огромный риск. Что ему стоит сообщить о своих подо­зрениях в милицию? Там ребята шустрые, сразу проверят и тог­да... Ну, хватит! Не время рассусоливать «что будет». Что будет, то и будет! На карту поставлено все. Для меня быть арестован­ным и получить восемь лет тюрьмы – все равно что покончить счеты с жизнью. Что остается? Или пан, или пропал.

Я ехал на дребезжащем трамвае по Подолу, полный лихой решимости. Потом поднимался на фуникулере наверх к помпез­ному зданию обкома и ЦК комсомола, а оттуда до школы шел пешком по Владимирской под сенью отцветающих каштанов. Левкин паспорт лежал в моем боковом кармане. Я не думал о нем, не думал о предстоящей встрече с директором, о том, как ра­зыгрывать роль. Хорошо помню чувство безоглядной решимо­сти. Никаких колебаний, никакого страха.

У входа в учительскую, которая служила и кабинетом директо­ра, толпились обретшие титул «зрелости». Когда пришла моя оче­редь, я спокойно вошел, сел на стул около директорского стола, протянул паспорт. Перпендикулярно к этому столу примыкал дру­гой длинный стол, за которым сидело шесть преподавателей и писа­ли что-то. Директор приветливо улыбнулся, взял паспорт и начал искать в стопке лежащих перед ним аттестатов, мой. Нашел его, удовлетворенно оглядел, затем раскрыл паспорт. Я видел, как тает доброжелательное выражение его лица. Он перевел взгляд на меня, потом снова на паспорт. Несколько секунд длилась пауза. Потом, преодолевая неловкость, не совсем уверенно, директор сказал: «Но вы тут... непохожи». «Как это непохож?» – ответил я, с веселым удивлением. Директор растерянно листал паспорт, снова смотрел на фотографию и на меня. «Вы не совсем похожи. Извините, конечно, фотография старая, но вы непохожи». Ему было неловко. Я чувст­вовал, что он растерян, колеблется, полон сомнений, но у него пока вовсе нет мысли, что я выдаю себя за другого. Может быть тут-то и сыграло свою спасительную роль его расположение ко мне. Я не помню точно, что говорил в ответ, но говорил настолько беззабот­но и натурально, что это наверняка уменьшало возможность подоз­рений. Упомянул, что у меня есть и другие документы, которые го­тов показать, и о том, что, мол, Гидромелиоративный институт ря­дом. Наш разговор на столь щепетильную тему привлек внимание сидевших рядом учителей, они с интересом слушали.

Паспорт пошел по рукам. Из шести человек четверо сказали, что, конечно, похож; на фотографии – совсем еще мальчик, ко­ротко стриженный, тощий, военное время, но видно, что тот же человек: глаза, нос. Двое преподавателей пожали плечами и не вынесли никакого вердикта. Я уже почти уверовал, что директор сейчас выдаст мне заветный аттестат. Но не тут-то было. Дирек­тор, хоть и учитель литературы, но бюрократ в не самом худшем смысле этого слова, любящий порядок, правильность, не мог просто так решиться, да к тому же, когда его сомнения стали до­стоянием преподавателей. Извиняющимся тоном, очень вежливо и просительно он стал говорить, что с таким паспортом у меня могут быть большие неприятности, что он, конечно, верит мне, но у меня ведь есть студенческий билет, зачетная книжка, и луч­ше будет если я приду завтра и он выдаст мне аттестат, чтобы у людей не было никаких ненужных вопросов. Он сказал, что зав­тра с утра будет в школе, часов с десяти. Я великодушно согла­сился, забрал паспорт и вышел.

Теперь – только один выход: надо подделать студенческий билет и зачетную книжку.

Было около семи вечера. Накрапывал дождик. Я ринулся к трамваю и успел подцепиться на подножку. Голова моя работала ясно – нужны фотографии. Их можно сделать на «пятиминутке» (так тогда называлась будка с фотографом, где тебе сразу выда­вали фотокарточки). Но уже поздно. Если опоздаешь, все пропа­ло. В памяти сразу возник образ знакомой «пятиминутки». На Подоле имелась своя «Красная площадь» – последняя остановка трамвая, совсем близко от Левкиного дома. Направляясь в обрат­ный путь, трамвай объезжал вокруг скверика, в центре которого и находилась «пятиминутка». Но работает ли она? Не дожидаясь пока трамвай остановится, я спрыгнул и помчался в центр скве­рика. Дождь усилился. Еще издали я увидел, как фотограф запи­рает будку увесистым замком. Подбежав, запыхавшись, я стал просить сделать фотографии. Пожилой фотограф уже положил ключ в карман и смотрел на меня как на психа: «Всё! Работа за­кончена, дождь. Не видишь что ли?» Но когда я предложил ему тридцать рублей, двойную цену, он, немного помолчав, стал от­пирать будку.

Прямо под моросящим дождиком меня сфотографировали, и через несколько минут я держал в руках свои мокрые шесть фотокарточек, отпечатанных на одном листке. Так, держа этот мокрый листок за угол, я пришел к Левке. Теперь начиналось са­мое главное. Как научиться подделывать печать? Ведь на этот счет я не имел ни малейшего опыта. А надо было сделать всё так, чтобы не вызвать даже тени подозрения, иначе, как мы говорили на своем пролетарском жаргоне, дело – труба. К подмене лич­ности присоединяется подделка документов, а это тянет уже не на восемь лет, а на все двадцать. А вообщем, что восемь, что два­дцать, в любом случае все равно мне – труба.

Левка дал свой студенческий билет и зачетную книжку. Гер­бовые печати, как их переснять? Я уселся за Левкин стол, на ко­тором он выполнял свои чертежи, и стал соображать. Никогда, пожалуй, я не испытывал такого творческого подъема. И навер­ное потому, что никогда позже я не был в такой экстремальной ситуации, когда от решения задачи целиком зависела судьба мо­его друга и моя собственная. Не буду описывать, как после мно­гих неудачных попыток удалось найти приемлемый способ. Ча­сам к двум ночи я его нашел. Дело это оказалось не столь уж и сложным. Берется большого размера канцелярская резинка (у Левки, постоянно выполнявшего чертежи, была такая), ее надо подержать у носа кипящего чайника, из которого идет пар, что­бы немного размягчить. Потом она прикладывается к печати на студенческом билете и крепко прижимается. На резинке – чет­кий оттиск печати. Дальше берется тонкое чертежное перо, и им выцарапываются на резинке пустые места. Все готово. Намазы­ваете резинку чернилами, прихлопываете ею бумагу, получается нормальная печать, не отличишь.

Конечно, выцарапывание пустых мест – кропотливейшая работа, надо потратить часа полтора, не меньше. Но самая боль­шая трудность состояла в другом. Со всеми предосторожностями я отлепил Левкины фотографии со студенческого билета и за­четной книжки, а вместо них наклеил свои, предварительно при­дав им «старый» вид. Трудность же состояла в том, что на фото­графию падает лишь определенный сектор печати и надо добить­ся точнейшего повторения этого сектора на моей фотографии, а к тому же еще и совпадения цвета старой и новой печати. Вот над этим пришлось попотеть. Однако, к шести утра все было готово. В качестве экспертов выступали Левкины родители. Вначале мать, потом отец придирчиво разглядывали «мои» документы, вертели их так и эдак под увеличительным стеклом. Придраться трудно, сработано на удивление прилично. Я сам удивлялся делу рук своих. И новые фотографии примяты, слегка замусолены, как будто старые.

Теперь остается последний акт драмы. Что день грядущий нам готовит? Ведь директору в духе времени надо бы доложить, куда следует. Мы с Левкой договорились, что он уходит к сестре и ждет меня там. Если я не появлюсь, то он уезжает вечером к родственникам в Харьков.

Ровно в десять утра я поднимался по железной лестнице. Дверь школы оказалась запертой, директор еще не пришел. Это обнадеживало. Я вышел со двора школы и сел на скамейке в сквере. Отсюда хорошо виден вход во двор. Другого пути нет. Ди­ректор должен обязательно войти в арку. Я курил и ждал. Вот уже одиннадцать часов, а его всё нет. Почему? Это долгое ожи­дание после бессонной ночи, после стольких треволнений чуть меня не сломило, воображение стало подбрасывать самые ужас­ные картины, сердце сжималось, в горле пересыхало. Я курил од­ну папиросу за другой. Время еле ползло. Вот уже двенадцать ча­сов. Я вдруг испугался, что директор мог попасть в школу каким-то другим путем, и быстро вошел во двор, поднялся по лестнице. Нет, дверь заперта.

Опять занял свою позицию на скамейке в сквере. И вот, при­мерно в половине первого, я увидел издали знакомую фигуру. Директор шел один, слегка помахивая большим черным портфе­лем. Он вошел в арку. Я догнал его у лестницы и сказал, что при­нес документы.

Директор грузно уселся за свой стол. В глазах его не было по­дозрительной настороженности. У меня отлегло от сердца. Он не очень внимательно посмотрел студенческий билет и зачетную книжку: «Ну вот, это совсем другое дело». Я расписался в получении аттестата. Директор сказал: «Обязательно поменяйте пас­порт, у вас могут быть с ним большие неприятности». На проща­нье он пожал мне руку. Я свернул аттестат в трубочку и помчал­ся к Левке, который ждал меня на квартире сестры ни живой ни мертвый. Так счастливо закончилась эта эпопея.

Спустя примерно год, возвращаясь после занятий в общежи­тие на трамвае я неожиданно лицом к лицу столкнулся с директо­ром. Он меня сразу узнал, улыбнулся: «Ну как дела, товарищ Ко­сой?» Рядом стояли мои собратья-студенты, кто-то из них, может, и услышал. Трамвай подошел к остановке, я быстро поблагода­рил, извинился, попрощался и прошмыгнул к выходу. Точь-в-точь, как случай с Зоечкой. С тех пор в трамвае, на улице я по­стоянно был настороже – как бы опять не вляпаться в подобную историю.

 

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ УЧЕБЫ В УНИВЕРСИТЕТЕ

 

Лето 1950 года, несмотря на гнетущую социальную ситуацию, запомнилось мне счастливым. Позади все передряги с Левкиным аттестатом, страшной близостью тюрьмы. И свои шесть экзаме­нов я благополучно сдал, перешел на четвертый курс. Две неде­ли отдыхал в Кирилловке – блаженное Азовское море, мягкий горячий песок, в котором так приятно вываляться, выйдя озяб­шим из воды, и потом лежать на солнце пока налипший мокрый песок подсохнет на тебе и станет осыпаться.

В том году мы поехали в Кирилловку всей семьей и как все­гда жили у наших друзей – тети Поли и дяди Артема. Путь от пляжа казался долгим, раскаленная земля, горячий воздух. Раз­моренные зноем, входили в прохладную хату. Я спускался по сту­пенькам в глубокий погреб и выносил тяжеленный арбуз. Стои­ло воткнуть в него нож, как он трескался – знамение добротной спелости. Разделывал арбуз отец. Каждому доставался увесистый полумесяц с частью сердцевины. Я отламывал ее, сахаристую, налитую, смахивал с нижней части черные косточки, и все мое существо наполнялось сладостной живительной прохладой. А ве­чером мать жарила бычки, только что принесенные дядей Арте­мом. Мы ужинали за столом во дворе при свете подвешенного рыбацкого фонаря. Мать стелила мне на топчане, стоявшем у чахленькой яблони, и засыпая, я смотрел на звезды. Прямо надо мной сияла, нежно мерцала Вега.

Четвертый курс – новый этап студенческой жизни. Меня пе­ревели с далекого Воздухофлотского шоссе в общежитие на ули­це Жертв революции. Там жили только аспиранты и старшекурс­ники. До университета минут пятнадцать ходьбы. Рядом парк на горе, отлого спускавшейся к Подолу. С одной стороны памятник князю Владимиру, с другой – фуникулер и знаменитый Андре­евский спуск, где стоял дом Булгакова (о котором тогда мы ниче­го не слыхали).

В комнате нашей обитало двенадцать человек: шесть крова­тей в одном ряду, шесть – в другом. Моим соседом был студент из Румынии Василе Аврам, учившийся на факультете междуна­родных отно-шений. Мы звали его Васей. Я подружился с ним. Он хорошо говорил по-русски. Невысокого роста, скромный, тихий, Вася был надежным товарищем. Хотя он имел приличный стаж румынского коммуниста и даже занимал у себя на родине какой-то ответственный пост, его суждения часто вызывали боевую стойку у наших партийцев, ибо в них звучали чуждые идеологи­ческому слуху ноты человечности, искренности, велико-душия к людским слабостям. Наши партийцы обвиняли его в интелли­гентской мягкотелости, учили уму-разуму, большевистскому подходу. Вася мягко соглашался и опять принимался за свое.

В комнате жили только два третьекурсника: Петр Кирцицкий и Толя Нелеп, они были старше нас лет на пять-шесть, отслужили в армии и состояли членами партбюро факультета. Потому и поселились давно в привилегированном общежитии. Они-то и выступали главными оппонентами Васи. Впрочем, в комнате была еще одна колоритная фигура, рубившая по партийному сплеча, – наш однокурсник Виктор Патяко. Высоченный, широкоплечий, светловолосый красавец, настоящий нордический тип, он являлся активным комсомольским деятелем в университете и к тому же инструктором и лектором ЦК комсомола, часто ездил в командировки. Патяко ходил в костюме при галстуке, как поло­жено важному функционеру, всегда был при деньгах, любил похвастать успехами на женском фронте и своей приближенностью к высшему начальству, нередко приходил поздно ночью сильно выпивший, будил народ своими громкими восклицаниями и дол­го не давал никому уснуть. Партийные товарищи его побаивались, мягко урезонивали. И только еще один мой дружок, Коля Курьянович, вдруг взрывался, дико ругал Патяко, и это, наконец, оказывало на него должное воздействие, он заваливал­ся в своем костюме и в ботинках на кровать и вскоре начинал храпеть. При таких блестящих карьерных возможностях кончил Патяко плохо. Он стал картежником, совсем спился и постепен­но исчез с горизонта. Лет через пять после окончания нами уни­верситета никто из однокашников о нем уже ничего не слыхал.

Другим соседом по койке был Саша Яценко, относившийся ко мне с легкой неприязнью. Невысокого роста, жилистый, в очках, он успешно занимался гимнастикой, имел первый разряд и виды на зва­ние мастера спорта. Приглаживая свои короткие и редковатые свет­лые волосы и поправляя очки, он в упор смотрел на собеседника и чеканил короткие правильные фразы. Никаких колебаний и сомне­ний, все разложено по полочкам. Еще второкурсником он стал чле­ном комитета комсомола факультета и ведал физкультурной рабо­той. Саша строго соблюдал режим, раньше всех поднимался, делал зарядку, записывал себе задание на каждый день. Никаких побла­жек себе и другим! Своим скрипучим голосом он выговаривал мне, что плохо убрал кровать или не поставил на место ботинки. Однаж­ды, будучи в плохом настроении, я его послал подальше и с тех пор наши отношения стали еще хуже. Он, однако, не изменил своей ма­нере руководить соблюдением порядка, только его обращения ко мне сделались еще более высокомерными.

Впрочем к концу четвертого курса мы как-то притерлись друг к другу, хотя теплоты в наших отношениях не появилось. Саша был, что называется, правильный товарищ: не пил и не ку­рил, из рабочей семьи, активный общественник, экзамены сдавал на одни пятерки, стал членом партии. Казалось, светлое будущее ему обеспечено. Но, странно, карьера его не заладилась. Потому что не только мне, но и начальству, резал в глаза правду-матку. Неудобный человек! В итоге, после окончания университета он оказался не в аспирантуре, не в партийных органах и т.п., а в глу­хой донецкой провинции обычным школьным преподавателем. Тут-то мы с ним вторично познакомились. И подружились! Он оказался совсем не таким сухарем (хотя и оставался резким в за­щите своих убеждений), а главное был добрым и верным челове­ком. Уж если он сказал, пообещал, то обязательно исполнит. Я дружил с ним долгие годы. Он давно умер, едва достигнув пяти­десяти лет. Хотелось бы сказать о нем еще много хороших слов. В нынешней атмосфере нарастающего морального релятивизма мне так важно повторять и помнить: жил на свете Александр Ивано­вич Яценко – принципиальный, добрый, умный, обязательный человек.

Такое же, но гораздо более неожиданное изменение взаимо­отношений, произошло у меня с еще одним видным персонажем на факультете. Это был сам секретарь комитета комсомола Вилен Черноволенко (имя Вилен, данное ему идейными родителя­ми, означало в сокращенном виде «Владимир Ильич Ленин»). Он выглядел еще более правильным товарищем, чем Саша Яценко. Удивительно, откуда взялся такой? Ведь совсем молодой парень, моего возраста. Невысокого роста, всегда в тщательно отгла­женном костюме, в белоснежной сорочке со скромным, но удач­но подобранным галстуком, в начищенной до блеска обуви, акку­ратно подстриженный, неторопливый в движениях и словах, вну­тренне собранный, умевший держать со всеми незримую дистан­цию, Вилен Черноволенко являл собой завершенный образец ру­ководителя того времени. Черные, как смоль, волосы, ровно за­чесанные назад, черные широкие брови, черные холодноватые глаза, тонкий нос с горбинкой, твердые губы, все черты его весь­ма привлекательного облика выражали внутреннюю значитель­ность, некий врожденный дар общественного лидера. Тем не ме­нее, Вилен был обычным функционером, четко знал, что можно, а чего нельзя. Никакой отсебятины, только то, что регламенти­ровано или уже одобрено начальством. Это называлось: строго проводить в жизнь партийную линию.

Однажды комитет дал мне срочное поручение – помочь в организации комсомольско-молодежных бригад на заводе «Ле­нинская кузница». На этой почве у меня с Виленом возникли первые разногласия и столкновения. Точно не помню уже, в чем заключалось дело, но суть была в том, что, по мнению Вилена, я действовал не по правилам, чего-то не учитывал, нарушал какие-то установки комитета комсомола. То, что я удачно выполнил поручение, оказалось на втором плане, а вот какие-то мелкие от­ступления от бюрократического порядка стали главным предме­том внимания. Короче, с тех пор моя неприязнь к Вилену усили­валась. Меня, как и моих друзей, раздражала его сверхправильность, эдакая высокопоставленность, и я старался держаться от него подальше. Может быть, это вызывалось и моей маргинальностью, чувством социаль-ной неполноценности из-за «пятого пункта» (графы «национальность» в анкете). Тогда, как я уже не раз отмечал, для еврея все пути продвижения по социальной лест­нице были наглухо перекрыты, и это считалось общеизвестным и привычным. Партийный или комсомольский функционер не мог открыто дружить с евреем, ибо это заведомо бросало на не­го тень, вредило его карьере.

Однако, надо признать, что за Виленом не числилось каких-ли­бо низких поступков, не замечалось особого рвения в борьбе за идеологическую чистоту, нельзя было упрекнуть его и в юдофобстве. Он умело, аккуратно обходил острые углы, сохранял авторитет у большей части студентов и вместе с тем нравился партийному на­чальству. Блестящая карьера была ему обеспечена.

Подходила к концу учеба в университете, и вот тут Вилен всех нас сильно удивил. Ему предложили высокий партийный пост, если не ошибаюсь, заместителя заведующего сектором Ки­евского горкома партии. Это был трамплин для высокого полета. Но Вилен предпочел обычную аспирантуру. Вот тебе и карьерист Черноволенко! Чуден твой мир, Господи!

Вилен выбрал тему диссертации, посвященную народно-де­мократической революции в странах Восточной Европы, и писал ее на материалах Венгерской Народной Республики. Со свойст­венной ему пунктуальностью и основательностью он сооружал свою диссертацию в течении положенных трех лет. Уже назначена защита, опубликован автореферат, всё на мази. И вдруг грянули знаменитые венгерские события 1955 года. Советские войска расстреливали Будапешт, наводили порядок. Наше партийное руководство круто поменяло «теорию» насчет народно-демокра­тической революции. Все написанное в диссертации Вилена стало неправильным. Защиту отменили, диссертацию уже невозможно было поправить. Только писать новую! Три года напряженной работы пошли прахом. И Вилен с женой – Кларой Шаповаловой (окончившей философский факультет годом позже нас и родители которой жили в Донбассе) – приехал в Донецк преподавать философию в Политехни-ческом институте.

К тому времени из всех назначенцев философского факуль­тета в Донецке остался я один, остальные разъехались, так как работа в средней школе за мизерную зарплату не могла их удов­летворить. Я тоже трудился в школе, но держался. Естественно, мы встретились с Виленом. И постепенно крепко подружились. Он был очень умным человеком, тонким аналитиком, особенно близкой для него оставалась социально-философская проблема­тика. В понимании политических событий он стоял на голову вы­ше меня. Наши долгие беседы на философские темы служили для меня серьез-ным стимулом. Года через два Вилен вернулся в Киев. Он стал ведущим украинским социологом, организа-тором и первым директором Института социологических исследований. Мы дружим до сих пор.

Профессорский состав на факультете исчислялся тремя лица­ми. Историю философии представлял профессор Шлепаков, он же был одно время и деканом факультета. Невысокого роста, лысоватый, он стоял за кафедрой и широко раскинутыми руками обхватывал ее, напоминая подбитую птицу. В ходе лекции над кафедрой медленно поворачивалась то в одну, то в другую сторо­ну его яйцевидная голова с крупным лоснящимся носом, напоми­нающим клюв. Медленная монотонная речь действовала усыпляюще, мне не раз приходилось толкать в бок прикорнувшего сосе­да. Профессор Шлепаков всегда волочил за собой старый разбух­ший портфель, и нас интересовало, чего же именно в нем так много. С лица его не сходила какая-то загадочная полуулыбка; мечтательная нежность в глазах вроде бы выражала ко всякому неограниченную доброжелательность и обратиться к нему с воп­росом или просьбой, как к декану факультета, было легко. Но вот подписать какую-либо пустяковую справку он никак не мог решиться и отсылал к своему заместителю доценту Федоренко, который вершил в деканате все дела.

Студенты любили Федоренко за веселый нрав и брызжущую во все стороны энергию, за шутки-прибаутки, которыми он сы­пал, подмахивая справки, за панибратский тон на его лекциях по историческому материализму. Правда, тон этот разительно ме­нялся, когда речь заходила о величайших, бессмертных произве­дениях товарища Сталина. Беспощадно критиковал Федоренко прогнивший буржуазный строй и идеологических лакеев империа­лизма. Вскоре он стал деканом и несколько умерил прыть, но по-прежнему оставался компанейским и жизнерадостным. А про­фессор Шлепаков так и остался для нас загадкой: то ли добряк, то ли ко всему равнодушный человек. И между собой студенты называли его «Шлёпа» – полудружелюбно, полупрезрительно.

Заведующим кафедрой логики был профессор Москаленко – высокий, поджарый пятидесятилетний вдовец, весьма неравно-душ­ный к женскому полу. В добротном костюме с жилеткой, тщатель­но выбритый, в пенсне, он носил усы щеточкой и бород-ку клином.

Его барский вид, надменный тон сочетались с неправильной рус­ской речью, пестревшей украинизмами и плебейской развязностью. Не бывало случая, чтобы на своих скучных, нудных лекциях он не поднял студента и не стал бы его долго и оскорбительно отчиты­вать за то, что тот его невнимательно слушал или, не дай бог, заго­ворил с соседом. Профессора Москаленко мы дружно не любили. Зная это, он платил нам той же монетой, особенно на экзаменах.

Совсем другой типаж являл собой профессор Раевский. Он заведовал кафедрой психологии. Как и Москаленко, очень высо­кого роста, но грузноватый, с пышными седыми волосами, элегантный, с холодной вежливостью в манерах, Раевский напоми­нал трагического актера. Ему было уже за шестьдесят – единст­венный на факультете осколок недобитой русской интеллиген­ции. Он преподавал психологию в этом университете еще до рево­люции! И какой контраст между ним и остальными профессорами! Его лекции отличались прекрасной русской речью, четкостью пла­на изложения, строгой деловитостью. Он как бы не замечал сту­дентов по отдельности, никаких эмоций, на вопросы отвечал сухо и коротко. Но, несмотря на такое сугубо академическое общение, а, может быть и благодаря этому, профессор Раевский спо­собствовал нашему образованию, пожалуй, больше, чем кто-ли­бо иной.

Конечно, на факультете были и другие достойные преподава­тели. Добрым словом хочется вспомнить доцента Третьяка, чи­тавшего лекции по истории философии. Подслеповатый, в очках с толстыми линзами, он держал перед глазами конспект и лако­нично, понятным языком излагал суть вопроса, охотно консуль­тировал каждого студента, был добрым и отзывчивым челове­ком. Уважали мы и Марию Семеновну Злотину, которая вела у нас семинары по диалектическому материализму. Ее любимыми философами были Кант и Гегель, а главной темой – категории диалектики. Во время перерыва между занятиями она густо ды­мила папиросой, окруженная плотным кольцом студентов. Лет сорока, маленького роста, очень худая, с большими выразитель­ными глазами, она была инвалидом войны. После ранения одна нога стала у нее намного короче другой, ходила она с палкой, сильно переваливаясь на бок. Среди преподавателей Злотина, между прочим, была единственной еврейкой, оставшейся к 1950 году на факультете. Ее не раз хотели убрать, прорабатывали на партсобраниях за идейную непоследовательность, за уход от кри­тики гегелевского идеализма, но на удивление всем она остава­лась. Поговаривали, что ее хорошо знал один из секретарей ЦК партии, под началом которого она воевала на фронте.

Были на факультете и одиозные фигуры, например, наша Пра­сковья Ивановна, «Параска темная», как ее прозвали студенты, – базарного вида баба, совершенно невежественная. Она вела семинары по истории философии и, кстати, являлась сестрой профессора Москаленко. Когда студенты уличали ее в ошибках и неточностях, она начинала кричать, что у нее дома «мешок конспектов», а мы все дураки, и на этом дискуссия заканчивалась, а наиболее ретивых ис­кателей истины потом прорабатывали в деканате.

Вся система обучения строилась на том, что марксизм-лени­низм является вершиной философской мысли, закономерным итогом развития самого лучшего в мировой философии, что на этот уровень диалектический и исторический материализм под­няли в новых исторических условиях Ленин и его гениальный продолжатель Сталин. Никакой информации о том, что на самом деле происходит в современной зарубежной философии, мы, ес­тественно, не имели, довольствуясь расхожими критическими клише: буржуазная философия защищает исторически отжив­ший строй, враждебный трудовому человеку; а раз так, то это – сплошная апологетика и в ней не может быть ничего хорошего. Все предельно ясно. Если ты за коммунизм, значит должен решительно бороться против империалистов и их идеологических прихвостней. О чем тут думать?

Но все же оставался источник живой мысли – доступные нам труды большинства классиков философии: Аристотеля, Локка, французских материалистов XVIII века, Канта, Гегеля и др. Превоз­носились тогда и русские революционные демократы – Добролю­бов, Чернышевский, Герцен, Белинский, которые, по формуле Ле­нина, вплотную подошли к диалектическому материализму, но вот перед историческим материализмом остановились. Нас заставляли подробно изучать их работы, в которых тоже можно было вычи­тать немало интересного, во всяком случае такого, что не вполне укладывалось в навязываемые идеологические схемы.

На четвертом курсе мы получили доступ в Библиотеку Укра­инской Академии наук. Она располагалась в соседнем с универ­ситетом здании. Студенты фамильярно называли ее «Академка». Приобщение к ней стало важным событием в моей жизни. Мало людей, тишина, сияющие паркетные полы, для каждого читате­ля массивный дубовый стол под зеленым сукном. Но главное – вдоль стен высокие стеллажи, уставленные старинными книгами. Я забыл о подготовке к семинарам, целыми днями просматривал книги на стеллажах, ошалевший от такого обилия интересных вещей. Это была этнографическая и историческая литература, книги о путешествиях, о жизни народов Африки, о Древнем Египте. Помню, попалась старая с иллюстрациями книга о тузем­цах острова Фиджи, об их нравах, обычаях и меня поразило опи­сание одного из них. Если вождь племени чихнет или нечаянно споткнется, то чихают и спотыкаются все окружающие, дабы не показать, что они здоровее вождя или прочнее него стоят на но­гах. Сразу напрашивались многочисленные аналогии.

В то время вся научная жизнь вращалась вокруг «великих идей» недавно выпущенной брошюры товарища Сталина «Марк­сизм и вопросы языкознания». Проблемы истории и природы языка находились в зените моды, и я читал работы раскритико­ванного Сталиным академика Марра, а затем различных старых авторов, писавших на эти темы. Было очень интересно. Однако, вскоре я увлекся историей Египта и перипетиями расшифровки древнееги-петской иероглифики, что стало поводом для моей ди­пломной работы.

Меня давно интересовали философские понятия пространст­ва и времени. Как они формировались в истории человеческой мысли? Согласно Канту, это априорные формы созерцания, как бы заданные нашему уму изначально и позволяющие упорядочи­вать чувственный мир, всё бесконечное многообразие конкрет­ных пространственных и временных отношений. Такая трактов­ка этих понятий, однако, противоречила принятому материали­стическому подходу о том, что все общие идеи возникают в ко­нечном итоге из практики. В процессе исторического развития человек практически осваивает новые явления действительности и постепенно восходит ко всё более широким обобщениям. Эта позиция казалась тогда моему марксистки запрограм-мированно­му уму единственно правильной. И я обратил внимание, что во всех разнообразных древнеегипет-ских иероглифах, обозначаю­щих частные и конкретные понятия, связанные со временем (на­пример, «время сева», «время жизни человека», «время года» и т.п.) имеется детерминатив Солнца (значок в виде круга с точкой посредине, стоявший над иероглифом), а это свидетельствовало, что движение Солнца стало служить символом времени вообще. Соответственно, все иероглифы, обозначавшие конкретные про­странственные отношения (например, «длина шага», «ширина ре­ки», «расстояние до моря» и т.п.) имели детерминатив ороситель­ного канала (значок в виде двух параллельных черточек), что символизировало связь общего понятия пространства с таким жизненно важным сооружением для древних египтян, как ороси­тельный канал. Из всего этого напрашивался вывод о практиче­ском происхождении понятий пространства и времени. Я просле­дил, как в ранние эпохи постепенно складывалась эта связь и ре­шил писать диплом на тему: «О практических истоках категорий пространства и времени (на материалах древнееги-петской иероглифики)».

Тему долго не утверждали. Главным вершителем моей дип­ломной судьбы выступала кафедра логики, ее заведующий про­фессор Москаленко. Действительно, по тем временам тема зву­чала в высшей степени странно. Причем здесь египетская иероглифика? Все пользовались списком тем, составленным той или иной кафедрой (что тут придумывать!), и они в большинстве своем касались новых гениальных работ товарища Сталина («Выдающийся вклад товарища Сталина в разработку вопросов»..., «Уче­ние Сталина о...и его значение для...» и т.п.). Не забывали и про Ленина. В списке кафедры логики часть тем посвящалась роли Ленина в разработке диалектики.

Мне было до слез обидно, что мою столь удачно найденную те­му с порога отвергали и даже высмеивали. Ведь я перечитал уже обширную литературу, сделал множество выписок, выучил множество египетских иероглифов. Я просил, спорил, настаивал, разъяснял снова суть дела, опять просил. Наконец, профессор Москаленко в сердцах махнул рукой и высказался в том смысле, что горбатого могила исправит и раз не слушает пусть потом отдувает­ся сам. Тему утвердили условно – посмотрим, мол, что выйдет.

В последнем семестре на пятом курсе занятий и лекций уже не было, он отводился для написания диплома и подготовки к го­сударственным экзаменам. Шел 1952 год, в начале марта я уехал в Мелитополь, чтобы завершить в домашних условиях диплом­ную работу. Поскольку в наших двух небольших комнатах негде было уединиться, мать договорилась с соседями, которые предо­ставили мне такую возможность. Тетя Маня и дядя Яша Чернявские владели половиной кирпичного дома, окна которого выхо­дили к нам во двор. Моих родителей связывала с ними давняя дружба, и они охотно отдали мне для писания диплома одну из своих четырех комнат. В ней стоял письменный стол и кровать, а на тумбочке – большой радиоприемник. В то время радиопри­емник у обычных граждан встречался крайне редко.

Тете Мане и дяде Яше было уже за шестьдесят, они не имели детей и близких родственников, жили весьма замкнуто. В кварти­ре тщательно прибрано, мертвая тишина. Исполненная высочай­шего уважения к научным занятиям, тетя Маня ходит на цыпоч­ках, старается мне угодить, осторожно, чтобы не помешать, ста­вит на письменный стол тарелку с поджаристыми, румяными пи­рожками. Дядя Яша, большой знаток политики, научил меня слу­шать радиоприемник. Я любил работать в ночные часы и часто ночевал у Чернявских. Поздней ночью, когда хозяева спали, я са­дился у радиоприемника и ловил звуки далекого, странного мира. Уже в первую ночь, перескакивая с волны на волну, я вдруг услы­шал громкие слова: «Кремлевские диктаторы надели железную узду на свой народ». Это была радиостанция «Голос Америки». С замирающим сердцем и опаской я настроился на эту волну и впервые слушал кощунственные слова о любимом вожде товарище Сталине, о засилье КГБ, об антисемитской политике советского правительства. Тогда еще западные радиостанции не глушили или, скорее всего, делали это плохо. Можно было отчетливо слышать пространные фрагменты вещания «Голоса Америки» («Би-би-си», «Свободы»). Потом голос диктора уплывал, перебивался музыкой, иностранной речью. Подкручивая настройку, нетрудно было снова его вернуть. Почти каждую ночь я садился к радиоприемнику и слушал вражескую пропаганду.

Это порождало смятение в моем уме. С одной стороны, я чув­ствовал, что многое услышанное близко к истине. Но принять та­кую общую оценку нашей жизни невозможно, равносильно само­уничтожению. Так повелевала мне моя жесткая логика. Мысли­мо ли существовать без высокой идеи коммунизма и борьбы за светлое будущее? Во имя чего же тогда стоит жить? И я снова и снова вступал на жалкий, привычный путь «объяснения» и «оп­равдания», включавший, конечно, самооправдание, подозревая и, более того, почти уверенный в том, что объяснить и оправдать при желании можно все, что угодно. Так уж устроен человек: ему необходимы высшие смыслы и высшие ценности, скрепляющие его внутренний мир воедино и питающие чувство собственной ценности и значимости. Кроме того, эти высшие ценностно-смыс­ловые структуры, особенно те, которые выработаны еще с дет­ства, обладают чрезвычайной прочностью. Они легко отбрасы­вают или «переваривают» любые противоре-чащие факты и реинтерпретируют в свою пользу любые контраргументы. В край­нем случае, просто вытесняют нежелательное знание, создаю­щее внутреннюю напряженность, мучи-тельное противоречие. Все это демонстрирует роль веры в нашей духовной жизни, могу­щество веры во всех её позитивных и негативных проявлениях. Веры, которая в каждом из нас «живет и побеждает». До поры до времени, конечно. Каждая вера имеет свой ресурс противостоя­ния повседневной реальности, зависящий от особенностей дан­ной личности. У меня этот ресурс оказался очень большим. Нес­мотря на острые внутренние разлады, я еще долгие годы оста­вался верующим.

В мае я вернулся в Киев с готовой дипломной работой. Ее за­щита прошла благополучно. Агрессивный критический тон про­фессора Москаленко и его коллег по кафедре сменился в конце снисходительными словами, и мне поставили четверку. Потом я сдал госэкзамены. И оставалось самое главное – назначение. Понятно, вопрос о будущем месте работы волновал нас больше всего. На факультете кипели страсти. Но меня они касались в го­раздо меньшей степени. Я давно знал, привык, что пятый пункт в моей анкете (национальность!) не позволяет рассчитывать на хо­рошее назначение. «Инвалиды пятой группы», как мы себя назы­вали, должны быть готовы к худшим вариантам. А их было два: заведующий сельским клубом и преподаватель в сельской школе или каком-нибудь райцентре.

Те же, кто не имел указанной «инвалидности», располагали другими возможностями. Выпускники фило-софского факульте­та – идеологические кадры партии. Самые проверенные были направлены на годичные курсы ЦК партии. После их окончания открывалась дорога в партийные органы либо на должность старшего преподавателя философии университета или Высшей партийной школы. Не менее проверенные попали в аспирантуру. Некоторых выпуск-ников из числа тех, кто состоял членом парт­бюро, сразу взяли на работу в партийные органы – инструкто­рами отделов агитации и пропаганды. Наконец, человек десять из нашего выпуска мобилизовали на доблестный труд в органы КГБ. Среди них оказался и мой приятель Валька Мельгунов. Он дослужился там с годами до звания полковника.

А мне с назначением все же повезло. Годом раньше в средней школе ввели обучение логике и психологии, и меня направили преподавать эти предметы в столицу Донбасса, город Сталино. Всё же не село, а крупный город, областной центр. Сказалось, наверное,

что я был участник войны, активно занимался общест­венной работой, хорошо учился. А многих моих собратьев по «инвалидности» послали заведовать сельскими клубами и подни­мать там культуру.

Вместе с назначением нам вручали диплом и университетский значок – синий с белой каемкой ромбик, в центре которого си­ял бронзовый Герб СССР. Нацепив его на лацкан пиджака, мы гордо расхаживали по многолюдному Крещатику.

На прощанье я заглянул в Ботанический сад – отраду сту­денческих лет. Он начинался сразу же за зданием университета и спускался в сторону улицы Саксаганского. Между тенистыми ал­леями взгорки и лощины, заросшие густым кустарником. Там было много укромных мест для любовных встреч и творческого уединения. В одно из них кто-то перетащил скамейку. Тут я часа­ми сидел, давая волю воображению, тут я сочинял стихи, кото­рые, однако, скоро переставали мне нравиться, я рвал рукопись и испытывал горькие чувства от собственной бездарности.

Прощай, милый сердцу Ботанический сад! Прощай Киев! Впереди новая жизнь.

 

О ТРЕХ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛИЧНОСТЯХ,

СЫГРАВШИХ В МОЕЙ ЖИЗНИ

БЛАГОТВОРНУЮ РОЛЬ

 

Я хочу, чтобы мои внуки знали о них. Это – Геннадий Сардионович Гургенидзе, Владимир Спиридонович Готт и Владимир Павлович Эфроимсон.

Они давно ушли из жизни. Когда я вспоминаю о каждом из них, всегда испытываю прилив чувства благо-дарности и душев­ную поддержку, некое обновление веры в добрые человеческие начала, ценности высокого порядка, веры, которая блекнет и ис­тончается в сутолоке обыденной жизни, насыщенной обманом, хитроумными играми коммуникантов с тобой и самими собой. Такая вера питает подлинные смыслы, поддерживает их энерге­тику, противостоит агрессии «серого» сознания, стремящегося ус­реднить, иссушить душевную жизнь.

Вот почему столь необходимо беречь чувство благодарности к тем, кто делал нам добро. Кто долго помнит добро, дольше жи­вет. И у него самого возрастает потребность добродеяния.

Разумеется, на путях моей жизни встречалось множество хороших, умных, одаренных, благородных людей, оказавших на меня благотворное влияние (о некоторых я уже рассказы­вал). Но эти три человека заслуживают того, чтобы их особо выделить.

Кроме того, рассказ о них позволит, хотя бы кратко, осветить более зрелые этапы моей жизни и помянуть добрым словом дру­гих замечательных людей.

 

1.   Геннадий Сардионович

                        Гургенидзе

Чтобы стало понятно, каким подарком судьбы был для меня Геннадий Гургенидзе, надо описать хотя бы некоторые обстоя­тельства моей жизни в Донецке.

Два года я преподавал в школах психологию (в 9-х классах) и логику (в 10-х). На основной работе я числился в средней школе №1. Но поскольку моим предметам согласно программе отводи­лось всего по часу в неделю, чтобы набрать нужное количество уроков до полной ставки, мне приходилось работать еще в двух школах. Одна из них была женской (тогда было раздельное обу­чение мальчиков и девочек).

В женской школе особых проблем с дисциплиной не было. А вот в двух других... Тут учителей доводили до инфаркта. Разнуз­данные оболтусы ходили буквально на головах. Особенно отличался по этой части знамени­тый 9 «Б» школы № 1. Имен­но в этом классе выпало мне проводить свой первый урок.

Меня предупреждали, что класс трудный, нужен подход и т.д. Я волновался: какой же ты учитель психологии, если не сможешь навести дисцип­лину. Еще приближаясь к классу, я услышал шум, кри­ки, визги. Открыл дверь и ос­толбенел. Парты сдвинуты и на них ворочается огромный клубок тел, стоит дикий ор, кому-то расквасили морду, с кого-то пытаются содрать штаны, кто гогочет, кто пла­чет, друг в друга швыряют портфели и учебники. Содом и Гоморра!

Я стоял у стола в полной растерянности, сжимая в ру­ках классный журнал. На ме­ня никто не обращал внимания. Так я стоял, ожидая, пять ми­нут, десять, пятнадцать. Во мне закипало жуткое возмущение. Наконец, не выдержал, бросил на стол журнал, врезался в эту мала-кучу, выхватил одного, развернул головой к двери и силь­ным ударом ногой под зад вышиб его в коридор, потом второ­го, третьего, и так шесть человек. Двоим или троим, медлив­шим занять свое место за партой, двинул по морде. Я был спор­тивным парнем, закаленным в боях, и мои оболтусы почувство­вали хватку. Конечно, объединившись хотя бы втроем, они могли дать мне сдачи, но до этого еще не дошли.

К концу урока я их всех рассадил по местам, открыл класс­ный журнал и стал выкликать по фамилиям. Вышибленные из класса, открывали дверь и виновато просились обратно. «За­крыть дверь!» – рявкал я, удивляясь силе своего голоса. Закончив перекличку, я сказал, чем будем заниматься и назвал свое имя, отчество и фамилию. С задней парты послышалось: «Я не француз Дефорж, я Дубровский». Я успел заметить ост­рослова. И тут раздался звонок. Вот так прошел мой первый урок.

На следующий урок я пришел в старой военной форме. Все сидели на своих местах. Я кратко рассказал им о психологии, а потом о гипнозе, воле, памяти. Дело пошло. Мы быстро подружились, и когда они вскоре сорвали урок у пожилой учительни­цы истории, я их крепко выругал и заставил перед ней извинить­ся. Обуздание 9 «Б» стало в школе заметным событием. Дирек­тор, Павел Петрович Анисимов, вызвал меня и спокойно спро­сил: «Вы что, занимаетесь рукоприкладством?». «Были жало­бы?» – сказал я. «Нет, ходят слухи». Я заметил, что директор стал относиться ко мне с подчеркнутым уважением.

Через два года преподавание логики и психологии в средней школе отменили. Что делать дальше? Директор хорошо ко мне относился и хотел сохранить для школы. Его доброе отношение я особенно почувствовал в конце 1952 – начале 1953 года, на пи­ке антисемитской кампании, связанной с известным «делом вра­чей», «убийц в белых халатах», когда пресса и радио изо дня в день нагнетали атмосферу погрома. Павел Петрович Анисимов, сдержанный, суховатый в обращении, немногословный, в те вре­мена бывал особенно приветлив со мной, часто приглашал в свой кабинет попить чаю, поговорить о психологии.

Директор предложил мне вести уроки по истории СССР. Но я уже тогда хорошо понимал скуку идеологической заданности. Мне претило пересказывать «Краткий курс истории партии», и я решил вернуться к начальной ступени своей деятельности – стал учителем труда, точнее, слесарного дела. В дополнение к этому у меня еще было три урока по астрономии.

В нашей школе учились дети нескольких директоров заво­дов и начальников шахт. С их помощью мы оборудовали от­личную мастерскую, поставили даже два станка – токарный и фрезерный. Слесарное дело я преподавал три года. Это был один из лучших периодов моей жизни. Никогда я не пользовал­ся таким авторитетом у своих подопечных, никогда так полно не чувствовал свою значимость для них, как в то время. Вот, что такое учить делать вещи своими руками! Когда десятилет­ний мальчишка побеждает твердость металла, делает обыч­ный болт, нарезает резьбу, потом делает гайку и накручивает ее на болт, он переживает особое, весьма действенное само­уважение, формирующее личность. А мы изготовляли и до­вольно сложные приспособления для физического кабинета, разные вещи, необходимые для школы.

У меня появилось свое жилье. Пару лет я маялся по «углам» (о том, чтобы снять отдельную комнату, не могло быть и речи, жилищная проблема в Донецке стояла тогда крайне остро). Приходилось спать в одной комнате с неопрятными хозяевами. Но теперь, наконец, я живу в отдельной комнате. В «сносных» условиях.

Во дворе школы стоял небольшой кирпичный дом. В нем три комнаты. В одной хранились знамена, лозунги и транспа­ранты, которые ученики несли на демонстрациях 1 Мая и в день Великой Октябрьской революции, в другой – разнообразные хозяйственные материалы, а в третьей жил я. По сере­дине одной стены дома от крыши до самого фундамента про­ходила трещина. Дом подлежал сносу. Но с этим никто не спе­шил. Директор разрешил мне временно в нем поселиться, и я прожил в счастливых для меня «сносных» условиях больше го­да. Здесь уместно будет сказать, что Павел Петрович Аниси­мов вскоре стал заместителем председателя гориспол-кома, и не без его помощи после пяти лет работы в школе я все же по­лучил небольшую комнату в коммунальной квартире. А еще через четыре года, будучи уже семейным человеком и имея дочь, получил отдельную трехкомнатную квартиру (тоже при поддержке Павла Петровича).

В свободное от школьных дел время я настойчиво занимался философией, давно свыкся со своим положением учителя слесар­ного дела и успешно сочетал умственный труд с физическим (по всем канонам марксистской идеологии!). Путь к работе по специ­альности был для меня наглухо закрыт из-за «пятого пункта». Я это твердо знал, но временами лелеял глупые надежды. После смерти Сталина стало полегче, но прежние инструкции действо­вали неукосни-тельно.

Однажды кто-то из приятелей сказал, что в пединституте вот уже второй год некому читать курс логики. Конечно, на филосо­фию тебя не возьмут, но логика же не идеологическая дисципли­на, могут взять, попробуй.

Я пошел на прием к директору пединститута. Это был весьма пожилой, подслеповатый человек. Он удивился, узнав, что я окончил отделение логики философского факультета, и, похоже, обрадовался: «Как же мы не знали? Давно ищем специалиста». Он вызвал секретаря и велел принести личный листок по учету кадров.

«Пишите заявление, заполняйте личный листок и завтра с ди­пломом приходите». Я вышел окрыленный надеждой. Неужели он не поставил диагноз по моей внешности? Похоже, что и прав­да на логику могут взять с «пятым пунктом».

На следующее утро я снова был у директора пединститута. Он взял мои документы, водрузил очки, глянул и как бы зап­нулся. По его лицу я сразу все понял. «Видите, – сказал дире­ктор, – мы тут подумали... Семестр давно начался и теперь трудно менять расписание. А вот в следующем учебном году мы обязательно включим этот курс. Приходите, мы обяза­тельно, обязательно...».

После этого случая я решительно пресекал пустые надежды и полагался только на себя, на самостоятельные занятия филосо­фией. Тем более, что за год до описанного случая я ведь уже имел горький опыт такого сорта. Летом 1954 года, после напряженной подготовки, я отважился приехать в Москву и подать документы в аспирантуру Института философии. В Киеве я хорошо знал об­становку, там у меня не было никаких шансов. А в Москве, на­верное, думал я, больше справедливости. Столица! Там ЦК пар­тии, можно добиться правды. А я недавно вступил в партию, по глубокому убеждению, что надо быть активным строителем ком­мунизма. Во власти этой мифологии я оставался еще долго, не­смотря на поток противоречащих фактов. Человеку, как воздух, необходимы высокие смыслы. Другой же социальной альтерна­тивы я не мог себе представить.

Благоговейно вступал я в стены Института философии. Пер­вый экзамен по избранной мной специальности – диалектическо­му материализму. Принимал экзамен Дмитрий Павлович Горский, тогда молодой преуспевающий доцент. Он задавал много дополни­тельных вопросов, пытался подловить на чем-нибудь. Ему это не удавалось, он немного нервничал. Но что поделать – у него инст­рукция, и он поставил мне четверку. (Спустя двадцать лет, когда я работал профессором МГУ и был заведующим отделом диалекти­ческого материализма, логики и философских вопросов естество­знания журнала «Философские науки», мы с Дмитрием Павлови­чем приятельствовали, но он, конечно, не помнил меня в качестве истязуемого на экзамене в аспирантуру, а мне незачем было напо­минать ему об этом, человек действовал по инструкции). Четверка по специальности уже не позволяла пройти конкурс, но для стра­ховки мне на экзамене по историческому материализму поставили тройку. Я горько переживал столь грубую несправедливость, одна­ко не пал духом. Буду сам писать диссертацию!

Тема диссертации несколько раз видоизменялась, но всё об­ращалось вокруг проблемы духовного и телесного, психического и физио-логического. Я написал несколько статей, посылал их в разные издания, в Киевский и Московский Институты философии. Но ни ответа, ни привета. В журнале «Вопросы философии», который я постоянно выписывал, тогда шло обсуждение проблемы необ­ходимости, закономерности и случайности. Это меня очень инте­ресовало. Я написал статью «К вопросу об определении катего­рии случайности» и набрался наглости послать ее прямо в журнал «Вопросы философии». В те времена это был единственный фи­лософский журнал, выходил он всего четыре раза в год и печата­лись в нем лишь философские «киты».

Прошло полтора-два месяца. Никаких надежд даже на ответ у меня не было. И вдруг однажды я обнаруживаю в почтовом ящике письмо со штампом журнала «Вопросы философии». Сердце мое учащенно билось. Дрожащими руками я вскрыл кон­верт и с изумлением прочел короткое письмо. Помню его наизусть:

«Дорогой тов. Дубровский (к сожалению, не знаю вашего имени и отчества), мы получили вашу интересную статью. Она обсуждалась на редколлегии и принята к печати. Ваша статья бу­дет опубликована в ближайшем номере. Сообщите, над чем вы сейчас работаете, какую еще статью вы могли бы подготовить для нашего журнала. С искренним уважением. Зав. отделом Г. Гургенидзе».

Я не верил своим глазам, множество раз перечитывал это письмо. Легко представить, что оно для меня значило.

С нетерпением ожидая выхода очередного номера «Вопросов философии», я с воодушевлением работал над диссертацией и го­товил новую статью. И вот, наконец, я держу в руках журнал со своей статьей. Это произошло летом 1957 года.

Фортуна стала явно поворачиваться ко мне своей светлой стороной. Я получил комнату, меня пригласили читать лекции по философии в вечернем Университете марксизма-ленинизма (бы­ла такая форма учебы для интеллигенции). А главное – вышло постановление правительства, согласно которому преподавание философии вводилось во всех высших учебных заведениях. В Донецке оставался лишь один дипломированный преподаватель фи­лософии (в моем лице) и у меня появились надежды.

Для этого были основания. Секретарем обкома партии по идеологии недавно стал Д. З. Белоколос. Года три назад он был секретарем горкома партии, и ему дали на рецензию мою статью, которую собирались напечатать в газете «Социалистический Донбасс» в рубрике «В помощь изучающим марксистско-ленинскую философию». Он одобрил статью, ее опубликовали.

А вскоре в газете «Правда» (органе ЦК КПСС) появился об­зор областных газет, в котором лестно говорилось о статье Д.И. Дубровского и положительно оценивалась работа газеты «Социалистический Донбасс» в деле пропаганды марксистско-ленинской философии. Белоколос был весьма доволен (он дал «пу­тевку в жизнь» этой статье), главный редактор газеты – тем бо­лее. Последний вызвал меня и предложил работу в газете, сулил всяческие блага. Я колебался: высокая зарплата, перспектива по­лучить квартиру. Но ведь это означало, что с утра до вечера на­до заниматься газетными делами. Я вежливо отказался, к удивле­нию главного редактора и моего покровителя, заведующего от­делом газеты Тернесесянца.

Вскоре Белоколос уехал в Москву, стал слушателем Акаде­мии общественных наук при ЦК КПСС, защитил там кандидат­скую диссертацию и вернулся в Донецк уже в ранге секретаря об­кома. Стать преподавателем философии в институте можно бы­ло только с санкции обкома. И я добился приема у Белоколоса. Этому способствовало еще одно благоприятное обстоятельство: его жена трудилась со мной в одной школе, а сына его я учил пси­хологии и логике. «Их сиятельства» относились ко мне вроде бы доброжелательно.

Белоколос принял меня сухо, но покровительственно. Посмо­трел список опубликованных работ, личный листок по учету кад­ров, спросил, каким образом в четырнадцать лет попал на фронт. В итоге преподавателя слесарного дела приняли преподавателем философии в медицинский институт. Сбылась «вековая» мечта.

Заведующий кафедрой философии мединститута Трофим Иванович Денисов, бывший партийный работник, выходец, ко­нечно, из пролетариев, когда-то окончил партийную школу и к философии имел весьма отдаленное отношение. Он был «яловый доцент» (так называли получивших звание доцента без кандидат­ской степени).

Трофим Иванович умел складно говорить на идеологические темы. Степенно, как бы размышляя, как бы углубляясь в суть проблемы, произносил общие, хорошо обкатанные партийные слова. Невысокого роста, коренастый, с благородного вида седи­ной (ему было под шестьдесят), он отечески принял меня под свое крыло и поручил чтение лекций на всех потоках. Я тянул двойную учебную нагрузку, а он занимался «организаторской» работой, обхаживал обком, партком, ректора, сообщал с зага­дочной улыбкой мнение начальства, давая почувствовать, что ему ведомо гораздо большее. Это был настоящий мастер интри­ги, хитроплетения слухов, умасливания начальства. Мне до этого было мало дела, я ретиво тащил воз учебных и партийных нагру­зок и радовался своему новому положению.

Фортуна мне улыбалась. Я встретил свою будущую жену – Женю (Евгению Петровну Ковалеву). Впервые я увидел ее из ок­на троллейбуса. Стоял прохладный солнечный день. Она была в модном плаще цвета «кофе с молоком» и такого же цвета шляпе. Какое прелестное, одухотворенное лицо! Что-то нездешнее, словно из прошлого века. Инстинктивно я поднялся с места, хо­тел выйти. Но дверь захлопнулась, троллейбус тронулся, и я смо­трел, смотрел из заднего окна, пока еще можно было что-то раз­личить. Ее образ не выходил у меня из головы, рождая чувство невосполнимой утраты.

Как раз тогда ввели факультативный курс лекций по эстетике и, конечно же, Трофим Иванович поручил его мне. Каково же бы­ло мое изумление и потрясение, когда на первой лекции я увидел ее. Она была студенткой третьего курса лечебного факультета. Мы познакомились. А что было дальше, это надо рассказывать подробно, и, может быть, я еще соберусь с духом и напишу о том, как развивались наши отношения, как Женя стала моей женой. Это была несомненная, настоящая взаимная любовь. Она светит мне из прошлого. Наверное, это самое значительное и дорогое, что было в моей жизни! Женя умерла 9 января 2000 года. Человек должен уметь не только достойно жить, но и достойно умереть. Можно сказать с полным правом, что она подала нам такой пример.

Весной 1959 года я поехал в Москву и впервые встретился с Гургенидзе. До этого мы полтора года переписывались. В редак­ции «Вопросов философии» он встретил меня радушно, как ста­рого знакомого, мы долго беседовали на разные философские темы, обсуждали мою новую статью. Я почему-то представлял его себе другим – высоким, черноволосым. Он оказался невысо­кого роста, с жиденькими светло-рыжыми волосами, серыми гла­зами. Благородный овал лица, прямой изящный нос, тонкие гу­бы. В речи и движениях мягкость, деликатность. Никакой рисов­ки, позы, всё подлинно, ты веришь каждому его слову. Быстро прошло внутреннее напряжение (ведь столько ждал этой встре­чи!). Я почувствовал себя с ним легко и просто.

Встреча с Геннадием Гургенидзе вызвала у меня прилив сил, повысила веру в себя. К тому времени я уже точно определил те­му и задачи своей диссертации, почти закончил первую главу. Называлась диссертация «Об аналитико-синтетическом характе­ре отражательной деятельности мозга». В ней рассматривался один из аспектов психофизиологической проблемы на основе со­поставления понятий анализа и синтеза в философии (теории по­знания и логике), психологии и физиологии высшей нервной дея­тельности.

Работа в медицинском институте дала сильнейший импульс моим научным занятиям. Я изучал головной мозг на кафедре ана­томии у профессора Довгялло, крупного специалиста в своей об­ласти и блестящего эрудита в истории науки и художественной литературе. На кафедре физиологии я был одновременно и уче­ником и философским консультантом, выступал с докладами по методологическим вопросам физиологии. Заведующий этой ка­федрой профессор Фельдман, человек в высшей степени добро­желательный и интеллигентный, проявлял искренний интерес к общим теоретическим и философским аспектам своей дисципли­ны; мы с ним часто дискутировали. Кроме того, как уже говори­лось выше, по заданию парткома я руководил методоло-гическим семинаром профессоров-клиницистов, в котором постоянно уча­ствовали такие замечательные деятели медицины, как Воронов, Губергриц и др. Всё это оказало чрезвычайно большое влияние на мое интеллектуальное развитие.

Я дружил с Эмилем Любошицем, доцентом кафедры детских болезней, проявлявшим большой интерес к теоретическим и ме­тодологическим вопросам медицины и генетики. Он вниматель­но следил за новейшими научными достижениями, всегда распо­лагал недавно вышедшей литературой, причем не только науч­ной, но и художественной. Талантливый врач, лучший педиатр Донецка, Эмиль Любошиц был широко эрудированным челове­ком. Постоянное общение с ним, обсуждение научных проблем стало для меня важным источником профессионального и духовного роста. Гостеприимный дом Эмиля являлся главным «Куль­турным центром» Донецка. И не только для меня. У него собира­лись наиболее интересные представители донецкой интеллиген­ции, талантливые молодые люди из числа его студентов и аспи­рантов, часто приезжали из Харькова его друзья, видные физи­ки-теоретики, врачи, литераторы. Утонченная интеллигентность сочеталась в Эмиле с бойцовским духом. И вполне закономерно, что со временем он открыто вступил на путь диссиденства, был изгнан из института и еще в 1973 году – после затяжных баталий с властями – добился выезда в Израиль, где стал заметной фигу­рой не только в медицине, но и в общественной жизни.

Институтское начальство хорошо ко мне относилось, особен­но секретарь парткома профессор Матяшин – человек прямой, резкий, но справедливый. Как хирург, он выполнял сложнейшие операции. Вместе со студентами я не раз наблюдал за его рабо­той. Мне запомнилось, как он спас девушку с пораженным пище­водом, сделав операцию по его восстановлению, точнее – заме­не, используя отрезок тонкой кишки. Операция длилась около шести часов. Какое нервное напряжение, какой адский труд!

Хорошее отношение партийного начальства выражается в том, что тебе поручают трудные дела. Партком назначил меня ответственным редактором институтской многоти-ражки «Совет­ский медик». Газета выходила один раз в неделю, тиражом более тысячи экземпляров (в институте одних студентов около четырех тысяч). Это была весьма трудная работа, за которую, правда, мне дополнительно платили небольшие деньги. При газете мы созда­ли литературное объединение, ежемесячно печаталась «Литера­турная страница» – стихи, рассказы, юморески студентов и пре­подавателей.

И тут, в начале 1960 года, произошло событие, которое чуть было не перечеркнуло мою институтскую карьеру. Комиссия об­кома проверяла институт (не помню уж по какому поводу). Воз­главлял комиссию сам заведующий отделом науки и культуры обкома партии товарищ Гуренко. Это был на удивление грубый и надменный человек, его внешний облик плохо сочетался со словами «наука и культура». Чем-то он походил на алкаша-грузчика из соседнего продуктового магазина. Высокий, полный с не­здоровой, как у сильно пьющего, краснотой и одутловатостью лица, оловянными глазками и редкими седеющими волосами, за­чесанными наверх, он быстрым шагом ходил по институту, выпя­тив грудь и не отвечая на приветствия. Его сопровождал озабо­ченный Матяшин.

Комиссия работала в институте несколько дней. И как раз в один из них у нас по плану происходило заседание литературного объединения. В нем участвовал талантливый молодой поэт Лёва Беринский, самая яркая фигура нашего литобъединения. Позднее он переехал в Москву и стал довольно известным поэтом и переводчиком, сотрудником журнала «Иностранная литература».

Лева выглядел типичным еврейским мальчиком: худенький, черноволосый, черноглазый. Он читал свой новый цикл стихов, посвященных шахтерам. И вдруг, хозяйски распахнув дверь, вхо­дит Гуренко и садится на свободный стул. Мне, конечно, следова­ло сразу прервать Лёву и сказать: «Товарищи, к нам пришел за­ведующий отделом науки и культуры обкома партии Иван Пет­рович Гуренко», но неудобно же перебивать на полуслове, я ждал, когда Лёва закончит читать стихотворение. Но не успел представить высокое начальство. Прослушав не более двух чет­веростиший, Гуренко грубо оборвал Леву, стал орать, что здесь извращают образ советского шахтера, что такие стихи льют во­ду на мельницу антисоветчиков и т.д. и т.п.

Его столь же грубо перебил член литобъединения Николай Шолков, сурового вида великовозрастный студент (в прошлом летчик-истребитель, он демобилизовался в чине капитана и по­ступил в институт, когда ему уже было под тридцать). Николай громко, размеренно сказал в лицо Гуренко, что тот ничего не по­нимает в поэзии, говорит полную ерунду. Я, конечно, быстро пе­ребил Николая, представил, наконец, Гуренко членам литобъе­динения. Но на них его чин не произвел впечатления. Гуренко, потеряв над собой контроль, еще пуще кричал, ему то по отдель­ности, то хором возражали. Я пытался навести порядок. Гуренко вскочил и, громко хлопнув дверью, ушел. Теперь мне предстоит «веселая жизнь».

Матяшин крепко отругал: как я мог допустить такое? А на­завтра меня вызвал Гуренко. Часа полтора продержал в прием­ной. Когда я вошел в его кабинет, не предложил сесть, а сразу стал в повышенном тоне, злобно отчитывать. Говорил он не слишком связно, запинаясь от злости, всё более оскорбительно. «Ты что там развел синагогу?». «Скоро в пейсах будут ходить по институту». «Разводишь чуждую идеологию» и т.п. Вначале я пы­тался вежливо возражать, но он не слушал и всё более распалял­ся. Я не выдержал: «Вам померещилось, там был всего один ев­рей, а тридцать человек вы не заметили». Он взорвался и понес такое... Что-то про Израиль, про сионистов. «Знаешь, как народ относится к вашему брату? А мы тебя держим». Эти слова я за­помнил точно. И еще он что-то говорил о преданности Родине. От жгучей обиды у меня потемнело в глазах, я был близок к то­му, чтобы дать в рыло этому борову. И меня прорвало, наплевать на всё: «Ты на меня не ори! Я доказал свою преданность, добро­вольно воевал на фронте. А где ты был? Ты не коммунист, ты настоящий фашист. Я тебя выведу на чистую воду. Это ты вцепил­ся в свое кресло, а мне терять нечего. Дойду до ЦК, ничего не по­жалею, но тебя, суку, разоблачу». У него перекосилось лицо, оно стало пунцовым, казалось его сейчас хватит кондрашка. Я по­крыл его отборным матом и хлопнул дверью.

Ну, теперь держись! Выгонят и из партии, и из института. Придя домой, я обо всем рассказал Жене. Она энергично сжала мою руку и воскликнула: «Чёрт с ними! Не пропадем!». А потом добавила: «Вот увидишь, всё обойдется». Я крепко обнял ее.

Поостыв, я стал обдумывать ситуацию. Что может сделать Гуренко? Побоится придать делу открытый характер. Понимает, что я устрою ему скандал. А это для него – лишнее. Неизвестно, как еще посмотрит начальство, оно таких вещей не любит. Втихую будет мстить, конечно, может сильно напакостить. Надо пойти к Белоколосу для страховки. Известно, что он сильно не любит Гуренко.

Примерно через неделю мне удалось попасть на прием к Белоколосу. Я кратко ему изложил происшедшее, смягчив еврейскую тему и опустив обмен «любезностями». Он сказал одну фра­зу: «Спокойно работайте». И дал понять, что аудиенция закон­чена.

Так и вышло, как предсказывала Женя. Литобъединение, правда, тихо прикрыли. Меня не пускали на научные конферен­ции, на курсы повышения квалификации. Ездили все, кроме ме­ня. А в остальном – тишина. Через год Гуренко убрали из обко­ма, и я спокойно вздохнул.

Летом 1961 года состоялась моя вторая встреча с Гургенидзе. На этот раз он пригласил меня к себе домой, познакомил со сво­ей женой и двумя детьми. Его жена Люба (русская, но ставшая чем-то похожей на грузинку) накрыла стол. Гургенидзе принес трехлитровую бутыль золотистого вина. Мы обедали, он предло­жил перейти на «ты», столько лет уже знаем друг друга. Это да­лось нам обоим легко. Меня оставили ночевать.

Геннадий был родом из деревни недалеко от Кутаиси. Там жила его мать. Оттуда и привезли вино. Он любил родные места, часто проводил там летний отпуск. Москвичом стал после войны. В журнале работал почти с самого его основания.

Всякий раз, когда я бывал в гостях у Геннадия, на столе появ­лялось знакомое золотистое вино. Странно для грузина, но сам Геннадий не пил, только наливал себе четверть стакана и подни­мал его, предлагая мне выпить это замечательное вино, произно­сил краткий тост.

Нас сближало еще и то, что мы были фронтовиками. Но Ген­надий как-то мягко обходил подробности своей военной биогра­фии, столь интересной для меня. Это был человек исключитель­ной и неподдельной скромности. Лишь спустя много лет я случай­но узнал, что Геннадий Гургенидзе награжден пятью боевыми орденами. К тому времени я уже лет десять жил в Москве, посто­янно с ним общался. Постепенно я вытягивал из него подробности. Геннадий прошел войну от первого до последнего дня. От­ступал с боями от самой границы, выходил из окружения. Триж­ды был тяжело ранен. В жесточайших боях под Новороссийском во время бомбежки его контузило и засыпало землей. Из-под нее выглядывала лишь кисть руки с часами. Какой-то солдат хотел снять часы и заметил, что пальцы шевелятся. Его раскопали и спасли. Начал он войну солдатом, закончил майором, заместите­ля командира полка.

После встреч с Геннадием я всегда испытывал мощный заряд бодрости духа, необыкновенную окрыленность и готовность пре­одолевать любые трудности. Я завершил свою кандидатскую диссертацию, основные ее положения Геннадий горячо поддер­живал. Теперь встала проблема: как пробиться к защите? На фи­лософском факультете Киевского университета мне дали от во­рот поворот: дескать, диссертация не философская, а скорее по физиологическому или психологическому «ведомству». Я обра­тился на кафедру философии Киевского Института повышения квалификации преподавателей общественных наук. Там сказали: оставьте, ознакомимся и сообщим результаты. Ознакомление длилось месяца три. Я много раз звонил на кафедру. Наконец, по­лучил ответ: рассмотрели и пришли к выводу, что диссертация не вполне философская и кафедра не может рекомендовать ее к за­щите, приезжайте и заберите... Я расстроился, позвонил Генна­дию. Он принял мои неудачи близко к сердцу, долго ругал «дог­матиков» и сказал, чтобы я привез диссертацию в Москву.

Прошел еще примерно месяц, пока я смог приехать в Киев, чтобы забрать диссертацию. Кто-то из доцентов кафедры посо­ветовал мне обратиться к физиологам, в диссертации же обсуж­даются методологические вопросы физиологии. И я подумал: а почему бы и нет?

На следующий день, взяв диссертацию, я пошел в Институт высшей нервной деятельности Украинской академии наук, пря­миком к директору. Перед его кабинетом, прочитав надпись, я растерялся: «Директор Института высшей нервной деятельности, Вице-Президент Ака-демии наук УССР, академик Макарченко Александр Федорович». Потоптавшись в нерешительности, я приотворил дверь приемной, секретарши не было. Подошел к следующей двери, оббитой черным дерматином, несколько раз постучал, но пухлый дерматин почти не издавал звука. Робко от­крыл дверь. «Заходи, заходи!» – зычно произнес хозяин кабинета, поднимаясь из-за стола. «Садись. Зачем пожаловал?».

Александр Федорович был маленького роста, коренастый, полный, круглолицый, типичный украинский мужичок, никакой начальственности во взгляде и речи. Я коротко, запинаясь, изло­жил суть дела. Он взял автореферат диссертации, минут десять листал его, читая отдельные места. Потом вызвал своего сотрудника. «Коля, – сказал он, – глянь эту диссертацию, вроде бы ин­тересно».

Это был Николай Горбач, старший научный сотрудник ин­ститута, правая рука Макарченко. Буквально на следующий день он дал в высшей степени лестный отзыв о диссертации. Мы с ним долго беседовали. Невысокого роста, худощавый, в очках с тол­стыми стеклами, утонченный интеллигент и умница, Николай Горбач являл собой прямую противо-положность Макарченко по манерам поведения, стилю речи. Он серьезно интересовался ме­тодологическими вопросами физиологии. Мы с ним быстро под­ружились.

Александр Федорович подписал отзыв, подготовленный Горбачем и сказал: «Чего ж они там волынят?». Подумал и позвонил самому ректору университета, а потом еще подписал письмо де­кану философского факультета с просьбой принять диссертацию к защите. Дело быстро завертелось. Николай Горбач стал одним из официальных оппонентов наряду с двумя философами и через два месяца, в июне 1962 года, я успешно защитился. Вот так не­ожиданно всё обернулось благодаря Александру Федоровичу Макарченко.

Долгие годы я дружил с Николаем Горбачем и всегда при воз­можности старался засвидетельствовать чувство огромной бла­годарности Александру Федоровичу. В 1965 году в Донецке про­ходила республиканская конферен-ция по физиологии, и Алек­сандр Федорович побывал у нас дома. Мы выпили, пели песни, он лихо отплясывал с Женей.

Сразу же после защиты кандидатской диссертации я серьезно принялся за докторскую. Тема давно определилась: «Философ­ский анализ психофизиологической проблемы (в связи с актуаль­ными задачами нейрофизиологии, психологии и кибернетики». Главная цель – разработка концепции, способной ответить на два мучительных вопроса: 1) как связаны явления субъективной реальности (мысль, чувственный образ и т.п.) с мозговыми про­цессами, если первым нельзя приписывать пространственные и физические характеристики, а вторые ими, несомненно, облада­ют; 2) как возможно психическое управление, т.е. воздействие явлений субъективной реальности на телесные процессы. Ведь очевидно, что мысль, желание управляют работой мышц, телес­ными изменениями. Но как это научно объяснить?

Над докторской я напряженно работал пять лет. Когда дис­сертация была уже почти завершена, Геннадий Гургенидзе по­просил меня написать для «Вопросов философии» статью, пред­ставив в ней свое видение психофизиологической проблемы и путей ее разработки. Я написал такую статью, изложил свою по­зицию и подвергнул в ней резкой критике безраздельно господ­ствовавшую тогда социологизаторскую установку. Ее рьяные защитники (Э.В. Ильенков, Ф.Т. Михайлов и др.) утверждали, что природные, генетические факторы не играют никакой сущест­венной роли в формировании личности, что всё определяется культурой, воспитанием, социальным управлением, идеологией, а это, понятно, хорошо сочеталось именно с марксистской идео­логией и убеждением во всесилии партийного руководства. Ведь отдельная личность у нас ничего не значила, фактически отрица­лась ее уникальность (обусловленная прежде всего именно гене­тическими факторами). Личность поглощалась «народом», «об­ществом», «партией» как «выразительницей воли народных масс».

Моя статья дважды обсуждалась на редколлегии, против ее публикации выступали наиболее ортодоксально настроенные члены редколлегии, особенно «самый главный» тогда у нас пси­холог А.Н. Леонтьев. Но Гургенидзе удалось всё же «пробить» ее, и она вскоре была напечатана в качестве дискуссионной («Во­просы философии», 1968, № 8).

К тому времени решился вопрос о месте защиты диссертации. В те годы советы по защите докторских философских диссерта­ций были только в Москве, Ленинграде, Киеве и Ростове-на-Дону. Я подался в Ростов, так как он был совсем близко от Донецка. Перипетии продвижения диссертации к защите хочу опустить, слишком долго пришлось бы описывать их. Скажу только, что при обсуждении диссертации на кафедре философии Ростовско­го университета, а затем и на ученом совете она встретила серь­езную оппозицию, но была всё же принята к защите при неболь­шом перевесе тех, кто ее поддерживал.

К ним принадлежал заведующий кафедрой философии про­фессор Михаил Михайлович Карпов. Он занимался вопросами методологии науки, моя работа ему нравилась, и это было един­ственное обстоятельство, которое побуждало его решительно за­щищать меня от нападок многочисленных ортодоксов (довольно редкий случай!). Большую помощь оказал мне и профессор Все­волод Евгеньевич Давидович – отчасти из убеждения, что дис­сертация, несомненно, заслуживает поддержки, а отчасти из-за личных симпатий ко мне (мы с ним подружились). Ну и, конечно, важнейшим условием того, что диссертацию согласились при­нять для рассмотрения, решили обсудить на кафедре и затем, пусть со скрипом, но приняли к защите, послужило то, что жур­нал «Вопросы философии» напечатал ряд моих статей. Тогда публикация в «Вопросах философии» считалась в философской среде высшим пилотажем, автор ее причислялся к числу «избран­ных». Этим не могли похвастать даже многие доктора и профес­сора (их число в конце шестидесятых было невелико, докторов философских наук можно было пересчитать по пальцам). Защи­ту наметили примерно на ноябрь-декабрь.

Всё это произошло еще до выхода моей дискуссионной ста­тьи в «Вопросах философии». К счастью! Статья вызвала ажио­таж среди ортодоксов, особенно среди сторонников Э.В. Ильенкова, которых в Ростове было немало. Ректор Ростовского уни­верситета Юрий Жданов (бывший муж дочери Сталина Светла­ны Алилуевой, сын того Жданова, который при Сталине являлся главным идеологом) являлся приятелем и активным сторонни­ком Ильенкова. В такой атмосфере мою диссертацию наверняка бы не допустили к защите.

Между тем в журнале «Вопросы философии» развернулась дискуссия. Такой дискуссии – по резкости, заинтересованности, эмоциональному накалу, числу вовлеченных в нее – у нас в пос­левоенный период (вплоть до времен перестройки) еще не было. Друзья называли меня самоубийцей: какой же идиот в преддве­рии защиты станет публиковать такую статью? Я понял это слишком поздно.

За две недели до защиты вышла ответная статья Э.В. Ильен­кова, в которой он «громил» меня, широко используя идеологи­ческие аргументы, обвиняя в отступлении от марксизма, в пози­тивизме, биологизаторстве и т.п. («Вопросы философии», 1968, № 11). Для защиты это было смерти подобно. В дискуссии высту­пали и мои сторонники, и противники (большинство поддержива­ло мои позиции). Журнал дал мне возможность ответить Э.В. Ильенкову, но эта статья вышла уже после защиты («Вопро­сы философии», 1969, № 3).

Геннадий Гургенидзе сознавал нависшие надо мной угрозы и всячески старался помочь. Он организовал положительные от­зывы на автореферат диссертации академиков Кедрова и Анохи­на, крупнейших в то время авторитетов, соответственно, в фило­софии и физиологии. Прислали положительные отзывы акаде­мик Парин, ряд видных философов, медиков, физиологов. Генна­дий многим звонил, увещевал, просил. Офици-альными оппонен­тами назначили известных философов Александра Георгиевича Спиркина и Бориса Владимировича Бирюкова, а от физиологов – видного ученого, заведующего кафедрой высшей нервной дея­тельности Ростовского университета Александра Борисовича Когана, которого в Ростове весьма почитали (в том числе и Жда­нов), и он, поддерживая меня, в какой-то степени амортизировал пыл местных про-тивников.

Наступил день защиты (10 декабря). Стоял непривычный для Ростова сильный мороз, бушевала вьюга. Худшей погоды не при­думаешь. Но это не помешало стечению народа, пришло около двухсот человек. В большом зале не хватало мест. Помещение университета плохо отапливалось, многие сидели в пальто и да­же в шапках. Но скоро в зале стало жарко. Кипели страсти, эмо­циональная ростовская аудитория бурно реагировала на слова как моих противников, так и сторонников (надо сказать, что пос­ледних было немало). Председатель совета, Михаил Михайлович Карпов, временами не мог утихомирить аудиторию. Защита про­должалась около восьми часов. Она заслуживает подробного описания, так как подобной защиты в нашей философской епар­хии за последние пятьдесят лет наверняка не было. Но я боюсь утомить своих внуков и близких.

И вот, наконец, долгожданный результат голосования. Я про­шел двумя голосами, что подтвердило прогноз расклада голосов «за» и «против», произведенный Всеволодом Дави-довичем. Меня официально поздравили с присуждением ученой степени доктора философских наук. Несмотря на позднее время, в ресторане «Ро­стов» ждал банкет на пятьдесят персон – таков был тогда непи­саный закон (вспоминается анекдот – профессор подает заявле­ние: «Прошу вывести меня из состава членов ученого совета, так как я страдаю язвой желудка»).

На банкет пришли и многие противники: почему бы не вы­пить и не закусить после столь долгого сидения и всех баталий. Произносили, как водится, тосты. Поднимали бокалы за мои ус­пехи явные и скрытые противники. В речах одного-двух из них слышалось странное, насторожившее меня удовлетворение, с ед­ва различимым, тончайшим оттенком злорадства. Это насторо­жило. Впрочем, с самого начала после того, как объявили ре­зультаты голосования, я не чувствовал себя победителем, на сердце что-то скребло. Даже выпив на банкете, я не испытал об­легчения, приятной расслабленности.

На следующий день, рано утром, я проводил Спиркина в аэ­ропорт, он торопился в Москву. Вернулся в гостиничный номер и сразу – звонок: меня срочно требовали в университет. Вот де­ла! Тебя нокаутировали, а ты еще ходишь, ничего не знаешь. Оказывается, вчера мои противники-ильенковцы, прикидывая расклад голосов (ведь были и «серые лошадки») и сознавая веро­ятность того, что я могу проскочить, решили меня окоротить чи­сто по-ростовски. Кто-то из них бросил в урну для голосования лишний бюллетень. В заседании совета и голосовании приняло участие двадцать один член ученого совета, а в урне оказалось двадцать два бюллетеня. Перебор! Это считалось грубым нару­шением Инструкций ВАКа. В таких случаях следовало объявить об этом совету и переголосовать.

В составе счетной комиссии – три человека: один мой сто­ронник, один противник и один якобы нейтрал (а на самом деле злобный противник). И эти двое уговорили моего сторонника скрыть факт лишнего бюллетеня: восемь часов отсидели, надо сидеть еще час, пока перепечатают бюллетени, пока снова про­голосуют, а какой смысл, он всё равно ведь проходит по боль­шинству голосов, ничего не меняется. Так зачем? Всё разыграли, как по нотам. Назавтра, в девять часов утра, когда я вез Спиркина в аэропорт, в обкоме партии уже лежало письмо, в котором говорилось о сокрытии факта неправильного голосования, гру­бом нарушении инструкций ВАКа, об идеологической ущербно­сти диссерта-ции и необходимости принять меры.

В одиннадцать часов утра (по указанию из обкома) в уни­верситете уже опять собрался совет. Когда я пришел, за за­крытыми дверьми шло бурное обсуждение. Меня долго не приглашали, точнее, не впускали на заседание. На нем отсут­ствовали два моих сторонника, которые вчера активно участ­вовали в защите, но зато присутствовал один старикан, кото­рый вчера на защите не был, его притащили сегодня чуть ли не на носилках. Таким образом, соотношение голосов изменили, снова проголосовали и провалили меня одним решающим го­лосом. С этим, не солоно хлебавши, я и уехал в Донецк. Пи­кантность ситуации состояла в том, что меня провалили после банкета в честь успешной защиты.

Дальше события разворачивались следующим образом. Вто­рое заседание совета с переголосованием пред-ставляло еще более вопиющее нарушение инструкций ВАКа. Недели через две устроили третье заседание совета, и на нем оба голосова­ния признали недействительными, а, значит, защиту несосто­явшейся. Уже легче! Одно дело, когда тебя провалили, другое, когда защита не состоялась, ты чистенький, можешь начинать снова.

История с моей защитой имела широкий резонанс, дошла и до ЦК. Дискуссия в журнале «Вопросы философии» продолжа­лась. Всем было ясно, что произошло и почему. Реноме Рос­товского университета и лично товарища Жданова оказалось задетым. Философская братия рассказывала эту историю как анекдот: избрали, попировали, а потом провалили. Геннадий Гургенидзе сильно возмущался и переживал, звонил мне десят­ки раз, поддерживал советом, пытался влиять на сильных ми­ра сего. Да, друзья познаются в беде. Хотя, честно говоря, я не чувствовал большой беды. Прошли первые потрясения, я вну­шал себе: ничего страшного, пробьюсь, не в этом году, так в следующем. Мои силы питали чувства истинности и справед­ливости, то, что столько хороших людей искренне поддержи­вали меня в трудные минуты.

Вскоре после третьего заседания совета меня вызвал в Ростов Юрий Жданов. Короткая стрижка, жесткий взгляд, маленького роста (в сравнении с ним даже я чувствовал себя статным мужчи­ной), барственная манера речи, эдакий наполеончик. Он сразу взял быка за рога: «Видите, каково отношение к вам? Вас прова­лят. Зачем вам это? Забирайте диссертацию и езжайте защи­щаться в Москву, там вас поддерживают».

Я подумал: но ведь тогда надо будет заново проходить все процедуры приема диссертации к защите, рецензий, обсуждений, утверждения оппонентов, заново печатать реферат, ждать своей очереди минимум год, ездить то и дело в Москву (а на какие шиши? И так сижу в долгах по уши). А главное, с чего это я должен поджимать хвост перед этим наполеончиком, перед всей этой сворой, видал я их всех «в белых тапочках». После всего, что про­изошло, мне уже ничего не страшно. Послушать Жданова, зна­чит признать свое поражение. И я прямо ему сказал: «С какой стати я должен забирать свою диссертацию. Это – наука, а не торговля. Я защищаю свои научные выводы. Провалят – так провалят. Вот тогда и заберу». Жданов насупился и жестко, с некоторым вызовом, сказал: «Как знаете». Отвернулся, взял телефонную трубку, разговор окончен.

Фортуна опять стала постепенно поворачиваться ко мне свет­лым ликом. В начале 1969 года совет, в котором я защищался, пе­реформировали. Человек пять из него вывели и столько же вве­ли новых. Соотношение явных сторонников и противников для меня несколько улучшилось. Председателем совета остался Кар­пов. И он поставил защиту моей злополучной диссертации на ближайшее заседание совета в феврале.

До новой защиты оставался месяц, сторонники и противники ве­ли напряженную работу – дело шло на принцип. Время работало на меня. Среди противников были и весьма приличные люди, кото­рые, конечно, не читали диссертации, а руководст-вовались в основ­ном приятельскими соображениями и некоторыми привычными клише, которые, по их мнению, я пытался ниспровергнуть, а это вы­зывало раздражение, способствовавшее охотному зачисле-нию меня в разряд сциентистов и позитивистов (стремящихся свести филосо­фию с ее высокого пьедестала к обычной науке) или в рубрику «биологизаторов» (которые на первое место ставят генетические факторы развития человека, его природную основу).

Мои противники принадлежали к числу тех, кто занимался общими принципами марксизма, его социально-историческими конструкциями и диалектической логикой, которая почиталась «душой марксизма» и образцом истинной философии. Для них психофизиологическая проблема и связанные с ней методологи­ческие вопросы соотношения духовного и телесного выглядели чем-то недостойным истинной философии. Э.В. Ильенков как раз и олицетворял такое понимание «истинной философии», а меня считал позитивистом, что отчасти соответствовало действитель­ности, ибо я старался держаться как можно дальше от насквозь идеологизированной и политизированной тематики историческо­го материализма и от диалектической логики, которая представ­ляла собой марксистскую отрыжку гегельянства, упрощенного и приспособленного для текущих идеологических нужд.

К диалектической логике в ее отечественном исполнении у меня давно возникла стойкая идиосинкразия. Эта игра категори­ями, «переели-вающимися» друг в друга, вырождалась в сущую схоластику, но с непременной претензией на особую глубину мысли. Бессчетное число работ по диалектической логике нагне­тало муть неопределенности и релятивизма; используя принцип противоречия, «единство и борьбу противополож-ностей», можно создать видимость «обоснования» чего угодно. В те времена хо­дил анекдот о диалектической логике, который рассказывали, правда, только близким и проверенным людям, иначе могли вы­гнать из партии и с работы.

Приходит бабушка в обком партии к инструктору и говорит: «Вот ты мне, сыночек, объясни, что такое диалектическая логи­ка». «Трудный, бабка, вопрос. Как тебе это... Ну, давай на приме­рах. Значит, приехали в город чистый и грязный. Кто пойдет в баню?». «Грязный, сыночек». «Нет, бабка, чистый пойдет в баню. Грязный потому и грязный, что не ходит в баню, а чистый ходит. Поняла?». «Поняла». «Так, кто пойдет в баню?». «Чистый, сыно­чек». «Извини, бабка, грязный пойдет в баню. Потому что гряз­ному надо, а чистому не надо. Поняла, бабка?». «Поняла». «Так, кто пойдет в баню?». «Грязный, сыночек». «Опять извини, бабка, оба пойдут в баню. Потому что грязному надо, а чистый потому и чистый, что ходит в баню. Поняла?». «Вроде поняла». «Так, кто пойдет в баню?». «Оба, сыночек». «Эх, бабка, бабка, никто не пойдет в баню. Потому что... Вот это диалектическая логика».

Разумеется, проблемы исследо-вания логических процессов представляют большой интерес, как и вопросы обоснования, во­просы развития концепций формальной логики и т.п. Но наши главные специалисты по диалектической логике смотрели в дру­гую сторону, блюли «душу марксизма».

Э.В. Ильенков слыл корифеем диалектической логики, а зна­чит, фамильярно вел себя с «душой марксизма», постоянно тол­куя и перетолковывая Маркса. И это однажды вызвало резкое несогласие со стороны самых крайних ортодоксов, примитивных дубо-ломов (таких было хоть пруд пруди!). Его слегка проработа­ли в одной-двух статьях, которые понравились кому-то из на­чальства. Однако, ничего плохого не произошло: он продолжал спокойно служить в Институте философии, приобрел ореол страдальца за правду, знаменосца прогрессивной мысли. А тут какой-то Дубровский резко критикует Ильенкова, значит он про­тив прогрессивной мысли, заодно с врагами Ильенкова и его на­до «завалить».

Действительно, будучи одаренным человеком, Э.В. Ильенков выделялся на фоне серой массы и являлся противником крайних ортодоксов. Но для меня он, в свою очередь, оставался ортодок­сом, зацикленным в марксистско-гегельянской ментально-сти, яростно отметавшим всё, что нельзя втиснуть в эти рамки, всё в западной и восточной философии, что являло собой «чуждые» идеи и мировоззренческие мотивы (аналити-ческой философии, методологии науки, экзистенциализма и других плодо-творных направлений западной антропологической мысли).

Он знал только Маркса, Гегеля и еще, пожалуй, Спинозу. Ос­тальное не существовало, в том числе и влияние на философию новейших достижений науки (в кибернетике, генетике, космоло­гии и др.). К этому надо добавить невероятную амбициозность. Сколько высокомерия, язвительности, презрения в его словах по адресу инакомыслящих! Натужное вхождение в роль пророка, только его устами глаголет истина. Нет Бога, кроме Маркса, и Ильенков пророк его.

Не думаю, что он участвовал в кознях своих сторонников-ро­стовчан, но, конечно, и не жаждал моей успешной защиты. Ген­надий Гургенидзе пользовался большим влиянием среди ряда фи­лософов, близких к Ильенкову, да и с ним самим у него были хо­рошие отношения. И он проводил настойчивую «разъяснитель­ную работу». Во всяком случае, один из моих противников на второй защите уж точно проголосовал за меня.

Вторая защита состоялась 18 февраля 1969 года. Она, как и первая, собрала много народа, длилась около шести часов, но от­личалась весьма резким тоном дискуссии. Если на первой защите я соблюдал ритуалы академической вежливости, то теперь гово­рил без всякой дипломатии. На обеих защитах главным «забойщи­ком», самым страстным противником был профессор Минасян Артавазд Михайлович. Он яростно клеймил меня как позитивиста и отступника от марксизма. Я отвечал ему прямо: «Внимательно прослушав ваше выступление, я прихожу к выводу, что вы совер­шенно некомпетентны в вопросах моей диссертации. Те положе­ния, которые вы критикуете сочинены вами. Так что вы критику­ете не меня, а себя. Из-за вашей некомпетентности вам остается одно: навешивание ярлыка отступника от марксизма. Это вы уме­ете, натренировались. Но методы ваши примитивны, всё шито бе­лыми нитками. Кто вам поверит? Я берусь более убедительно по­казать, что в вашей книге по диалектической логике такие «отсту­пления от марксизма» на каждой странице. Вот ваша книга, я спе­циально ее приготовил. Если позволит председатель... (председа­тель меня, конечно, перебивает). Так что, Артавазд Михайлович, мне ответить вам нечего. А время для ваших приемов прошло».

В аудитории было много молодежи (студенты, аспиранты), мои сторонники бурно аплодировали, противники негодовали – выкрикивали с места и даже топали ногами. Председатель пы­тался унять страсти. Из-за моих откровенных ответов критикам я наверное лишился одного-двух голосов «за». Надо сказать, что ученый совет, представлял собой «сборную солянку»: из двадцати четырех его членов только восемь были философы (а из них чет­веро лишь кандидаты наук, а не доктора), остальные – истори­ки партии и юристы. Он назывался «Объединенный Совет по присуждению ученых степеней по общественным наукам» и при­нимал к защите диссертации по трем указанным специальностям. Поэтому многое в решениях ряда его членов определялось не столько пониманием сути научного вопроса, сколько различны­ми факторами иного рода; да и кандидатам наук не так уж радо­стно голосовать за присуждение кому-то докторской степени.

Но на этот раз всё завершилось благополучно. Опять банкет на пятьдесят персон в ресторане «Ростов» (святая обязанность диссертанта!). Я изрядно выпил, расслабился и почувствовал, что вот теперь дело сделано. Однако, ошибся!

Мои недруги достали меня в ВАКе. Пользуясь связями, они добились, чтобы диссертацию послали на рецензию моему ярому противнику. Тот помурыжил ее пару месяцев и дал разгромный отзыв на двадцати двух страницах. Потом диссертацию послали другому рецензенту, который дал положительный отзыв на пяти страницах. В результате, меня вызвали на защиту в экспертную комиссию ВАКа. Помню небольшой полутемный и душный предбанник, в котором вместе со мной томилось человек десять страдальцев. Все напряженно ждут своей очереди. Вдруг, осве­щая предбанник, открывается дверь, выходит растерзанного ви­да высокий мужчина: «Провалили!». Минут через двадцать – другой: «На дополни-тельный отзыв!». Я просидел там часа три. И вот тут мой боевой дух совершенно испарился, я почувствовал се­бя маленьким и жалким, сердце захолодело тяжелым комом, зу­дит одна мысль: «Неужели, сволочи, провалят? После всего».

Дело мое, однако, уже решили. Войдя, я сразу почувствовал доброжелательное отношение членов комиссии. Мне не дали долго говорить. Несколько вопросов. Всё ясно. Обождите немно­го. Через минуту вызывают: «Поздравляем с присуждением уче­ной степени доктора философских наук». Так закончилась, нако­нец, эпопея с диссертацией.

Геннадий, конечно, приложил руку к этому делу. Он с нетер­пением ждал меня в редакции «Вопросов философии». Мы поеха­ли к нему домой, где нас уже ожидал накрытый стол. А на столе сияла бутыль золотистого вина. Геннадий налил бокалы, произ­нес непривычно длинный тост, и – о, чудо! – впервые за столь­ко лет нашего, знакомства сделал пару глотков.

Это был настоящий друг – верный, надежный, бескорыст­ный. Он помогал многим начинающим философам. Когда мы го­ворим о чьем-либо вкладе в науку, то часто забываем, какую ог­ромную роль играют в этом люди, наделенные особым даром: способностью интуитивно определить ценность выдвигаемой идеи, актуальность новой постановки вопроса, оригинальность разработки темы, и всё это в сочетании с умением поддержать автора, помочь ему пробить стену косности и равнодушия, дове­сти его труд до публикации в авторитетном издании.

Чтобы ни говорили о советской философии, но в 60-70 годах она имела определенные достижения. Разумеется, это относи­лось к тем разделам философского знания, которые были наиме­нее идеологизированы: к логике и теории познания, методологии науки, философским проблемам естествозна-ния, теоретическим и методологи-ческим вопросам психологии. Именно этой темати­кой занимался отдел журнала «Вопросы философии», которым руководил Гургенидзе. Он сыграл, по моему глубокому убежде­нию, исключительно важную роль в развитии названных направ­лений философских исследований.

За более чем тридцатилетний период работы в журнале его благотворное влияние испытали многие ведущие специалисты в этих областях знания, в особенности психологи и естествоиспы­татели, часто выступав-шие на страницах журнала по философско-методологическим проб-лемам. Эрудиция, творческий ум, чрезвычайная добросовестность Гургенидзе помогали авторам добиваться более основательного анализа поставленного вопро­са, значительно улучшить качество публикуемого материала. В ряде сложных случаев, которые требовали длительной работы с автором, много-кратных дискуссий с ним, Гургенидзе проявлял необыкновенное терпение, исключительную доброжелательность, щедро делился своими мыслями, опытом и даже имевшимися в его распоряжении материалами, так что вполне мог бы претендовать на роль соавтора.

Благодаря его настойчивости и труду именно в журнале «Во­просы философии» стали обсуждаться теоретические и методо­логические проблемы кибернетики, генетики, новейших направ­лений психологии, над которыми долго нависала тень идеологи­ческой неблагонадежности. Геннадий Гургенидзе добился публи­кации программных статей выдающегося физиолога Николая Александровича Бернштейна, которого после злополучной павловской сессии Академии наук 1950 года изгнали из МГУ. Другие ученые каялись в своих антипавловских грехах и получили рабо­ту (академик Анохин, например, напечатал в «Журнале высшей нервной деятельности» статью «О принци-пиальной сущности мо­их ошибок»).

Николай Александрович заявил, что не торгует своими науч­ными убеждениями, и долгие годы зарабатывал на жизнь перево­дами. Он был создателем нового направления в науке – фи­зиологии движений, одним из основоположников концепции обратной связи и самоорганизации, а тем самым идей кибер­нетики. Гургенидзе стал для Бернштейна близким человеком, постоянно общался с ним вплоть до кончины последнего, написал для «Философской энциклопедии» статью о Н. А. Бернштейне и его новаторских теоретических взглядах. Сколько труда, му­жества, душевных сил, времени стоило Геннадию Гургенидзе публикация статей Бернштейна по физиологии и биологии ак­тивности! Но вскоре после их появления в журнале они получи­ли в мировой литературе высокий индекс цитирования как новейшее достижение советской науки.

Другой значительной публика-цией, увидевшей свет только благодаря авторитету и исключительной настойчивости Гурге­нидзе, была статья выдающегося генетика, борца против лысенковщины Владимира Павловича Эфроимсона, которому после выхода в «Новом мире» (1971, № 10) его знаменитой статьи «Ро­дословная альтруизма», после неоднократных вслед за этим про­работок в партийной печати перекрыли все возможности публи­каций. Гургенидзе добился казалось бы невозможного. И число таких примеров я бы мог продолжить.

Геннадий Гургенидзе долгие годы был единственным из сот­рудников редакции, кто мог решительно выступить против орто­доксального мнения академика, не согласиться с позицией глав­ного редактора, проявить удивительную по тем временам прин­ципиальность, последовательность в обосновании своей точки зрения и, в конце концов, добиться опубликования статьи. В то время, когда табель о рангах неукоснительно действовал, это представляло собой уникальное явление. Тем более, что Гургенидзе не был ни кандидатом, ни доктором наук (хотя легко мог стать и тем и другим). Но для него степени и звания не имели су­щественного значения, главное – человек, его профессиональ­ный уровень, талант. Когда в редакцию поступала интересная, хорошо написанная статья неизвестного автора, он искренне ра­довался и делал всё, чтобы эта статья увидела свет. Геннадий Гургенидзе дал, как и мне, путевку в философскую жизнь десят­кам авторов из провинциальных городов.

Когда я жил и работал в Москве, мы с Геннадием тесно сот­рудничали, постоянно общались. Последние годы жизни он бо­лел, превозмогая сердечную боль, ездил в редакцию. Он умер от инфаркта летом 1983 года в возрасте шестидесяти семи лет. Ме­ня не было в Москве. Я увидел только его могилу, на которой еще не до конца увяли груды цветов.

Я часто вспоминаю наши задушевные беседы и споры, как он всегда волочил большой портфель, набитый рукописями, его шутливое «генацвале», когда он обращался ко мне в хорошем расположении духа, его теплую, светлую, как у ребенка, улыбку, и самое основное – непреклонную, непоколебимую поря-дочность всегда и во всём, ту душевную силу, которой он так щедро делил­ся со мной и друзьями. Светлая память тебе, дорогой Геннадий! Какая удача, какое счастье, что у меня был такой друг!

 

2.   Владимир Спиридонович

      Готт

С ним связаны почти двадцать лет моей жизни в Москве. Из них шестнадцать лет я проработал с ним бок о бок, под его руко­водством в журнале «Философские науки». Лучшего начальника я не встречал всю свою жизнь. Однако, прежде надо рассказать, как я переместился из столицы Донбасса в столицу СССР.

Только стал я доктором философских наук, первым и единст­венным в Донецке, и над моей головой начали сгущаться тучи. Я сразу понял, откуда ветер дует. Трофиму Ивановичу моя доктор­ская степень – бельмо в глазу. Возраст у него преклонный, а тут рядом молодой доктор. Хоть и еврей, а того и гляди, вдруг пред­ложат уступить ему кафедру. И Трофим (так мы называли его между собой) приступил к военным действиям. Почву он готовил давно. Время от времени доходили слухи, что он «капает» на ме­ня в обкоме, в парткоме, ректорате. Формировал мнение началь­ства. В этом деле он был гроссмейстером. За многие годы совместной работы я его довольно хорошо изучил. Сколько палок в колеса понаставлял он во время работы над докторской диссер­тацией и особенно при подготовке к защите! Медоточивые речи и похвалы в мой адрес, отеческая заботливость, лучистый, до нежности, взор означали: жди пакости.

Трофим объявил, что в обкоме сейчас придают большое зна­чение идейному уровню лекций по философии, и этот вопрос ему поручили обсудить на заседании кафедры. Для вида он посетил лекцию одного нашего преподавателя, а потом пожаловал ко мне. Через несколько дней – заседание кафедры, в повестке дня один вопрос: о повышении идейного уровня лекций по марксистско-ленинской философии. На заседание пришел сам ректор ин­ститута Кондратенко, недавно назначенный на эту должность (когда он еще пребывал простым заведующим кафедрой микро­биологии, его любимым коньком служила тема воспитания высо­кой идейности советского медика; на всех собраниях он, теат­рально жестикулируя, с пафосом говорил об этом). Да, Трофим подготовился к бою, подтянул артиллерию.

Долго и нудно, как всегда, он говорил общие фразы, что нуж­но повышать, усиливать, укреплять... Когда же дойдет до глав­ного? И вот, наконец, несколько замечаний о недостатках в лек­циях отдельных преподавателей, а потом о моей персоне: не уде­ляет должного внимания произведениям классиков марксизма, уходит в сторону от социально-политических вопросов, а причи­на в том, что устранился от чтения курса исторического матери­ализма, в чем, конечно, есть доля вины кафедры и лично заведу­ющего. Этот серьезный недостаток надо исправить.

Действительно, последние десять лет я читал только курс диалектического материализма. Это давало возможность держаться в стороне от идеоло­гической трескотни, связы­вать изложение философских вопросов с развитием науки, с медицинской теорией и пра­ктикой. Я на дух не перено­сил исторический материа­лизм, этот курс вели другие преподаватели. Трофим наце­лился в самое чувствительное место.

Кондратенко поддержал его: нельзя разрывать единое марксистско-ленинское уче­ние, каждый преподаватель марксистско-ленинской фи­лософии обязан читать лек­ции как по диалектическому, так и по историческому мате­риализму. Я отвечал, что раз­витие философии требует спе­циализации, что в крупных университетах существуют от­дельно кафедры диалектиче­ского и кафедры исторического материализма. Но эти аргумен­ты никого не интересовали. Кафедра постановила: обязать до­цента Дубровского приступить к чтению лекций по историче­скому материализму в текущем семестре, т. е., буквально на следующей неделе. Трофим здорово придумал, ничего не ска­жешь. Для меня это была вещь совершенно невозможная. Я ре­шительно отказался.

Ситуация становилась мрачной, чреватой партийными выво­дами. Меня обвинили в зазнайстве: думает, если доктор фило­софских наук, то ему всё позволено. Нет, брат, теперь ты у нас попляшешь.

Я понял: здесь спокойно жить не дадут. Мне не светит по­лучить звание профессора (ставший доктором наук почти ав­томатически получал это звание примерно через год). А све­тит «схлопотать строгача» (получить строгий выговор) и на­долго оказаться в унизительном положении грешника, отма­ливающего свои грехи. Я твердо решил уехать из Донецка в Москву.

Один из моих оппонентов по докторской диссертации, про­фессор Спиркин, с которым мы подружились, должен был вско­ре стать директором нового Института психологии Академии на­ук СССР (его организация завершалась). В крайнем случае, говорил он, ему обеспечена должность заместителя директора. Он обещал сразу взять меня старшим научным сотрудником – зани­маться разработкой психофизиологической проблемы. О луч­шем невозможно было и мечтать.

Я подал заявление Кондратенко об увольнении с работы по собственному желанию. Это ставило его и Трофима в сложное положение. Чтобы первый в Донецке доктор философских наук уехал из города? Как на это посмотрит высокое начальство? Мо­жет сказать: не создали условий доктору наук. А может, наобо­рот, скажет: с чего этот еврей нос задирает.

Меня вызвали в обком, «на ковер», как тогда говорили. Завотделом к счастью, был в отпуске. Проработкой занялся его за­меститель – пожилой, невзрачного вида функционер. Сразу вид­но, этот сам решений не принимает, ждет указаний. Он увещевал меня: нехорошо получается, вырастили первого доктора фило­софских наук, а он уезжает. Со временем и профессора получи­те, и даже кафедру вам подберем.

Я стоял на своем, говорил вежливо, что меня приглашают на работу по теме моей диссертации в Институт психологии. Хочу заниматься только научной работой, тут я принесу больше поль­зы. А заведование кафедрой меня нисколько не привлекает (и это была истинная правда!).

Партийное начальство всё больше серчало и перешло к угро­зам. Вы – номенклатура обкома, и мы сами решим, где от вас бу­дет больше пользы. Вынесем строгий выговор. Исключим из партии, грузчиком будете работать. Я сказал: воля ваша. С тем мы и расстались.

Наступила предгрозовая тишина. Что решит партийное на­чальство? К тому времени Белоколос давно ушел из обкома в Министерство иностранных дел, работал послом где-то в Афри­ке. На его месте сидел совершенно незнакомый субъект, кото­рый тоже был в отпуске (бархатный сезон!). Трофим отечески журил меня, зачем, мол, ехать в Москву, он готов уступить мне кафедру, пожалуйста. Говорил он так мягко, доверительно. Сколько раз в прошлом я попадался на крючок этого иудушки! Но я почувствовал, что Трофиму невыгодно, чтобы мне залепи­ли строгача, шум ему ни к чему, он хочет только одного: чтобы я поскорее убрался и по своей воле (человек, мол, способный, хо­чет наукой заниматься, как его удержишь!).

Трофим искусно обрабатывал партийное начальство. Оно размышляло. Кто знает, какие там у него связи в Москве? Регу­лярно печатают в «Вопросах философии». Какую дискуссию за­варил! После провала защиты вытащили все-таки, и теперь зовут в Москву. Значит, кто-то сильный стоит за спиной. А кто у нас «сильный»? Кто-то из ЦК, наверное. Закатать строгача, значит оставить в мединституте. Будет писать, жаловаться. Хлопот не оберешься. И решили: а пусть катится к такой матери! Дали ко­манду Кондратенко.

Ровно через две недели после подачи заявления (как положе­но по трудовому кодексу) меня уволили на все четыре стороны.

А на третий день пополудни я был уже в Москве. Здравствуй столица! Где прикажешь ночевать? У Геннадия, я знал, гостили родственники, поэтому решил ему не звонить. У меня был запас­ной вариант – мой донецкиий приятель Грицай, который уже около года обитал в Москве. Он окончил филологический фа­культет, работал в газете «Комсомолец Донбасс», его уволили оттуда якобы за инакомыслие, после чего он стал литсотрудником нашей институтской многотиражки. Грицай – знаток всех литературных новостей, горячий поклонник Твардовского, Си­нявского и Даниэля. Это был милейший человек, сентименталь­ный, с оттенком слащавости во взоре, каждый его собеседник чувствовал, что его нежно любят.

И вот дней за десять до моего отъезда, когда начальство еще не решило мою судьбу, в Донецке появился Грицай. Он обрадо­вался, что я хочу переехать в столицу и от всей души предложил пожить первое время у него, дал свой адрес (он снимает две ком­наты в хорошем доме, места много, он будет рад, очень рад, правда, надо ехать электричкой, а потом еще немного автобусом, но это недалеко...).

Я сдал чемодан в камеру хранения и решил поехать к Грицаю, чтобы решить вопрос с ночлегом и проживанием в первые дни. Благо, электричка отправлялась с Курского вокзала, на который я прибыл. Забыл уже название станции, ехал туда около двух ча­сов. Потом очень долго ждал автобус. Трясся на нем более полу­часа. Какое-то селение. Что-то среднее между колхозным селом и рабочим поселком. Пришлось поискать местожительство мое­го добрейшего приятеля – адрес указан неточно. Наконец, на­шел. Старый, чуть покосившийся дом с палисадником. На терра­се с выбитыми местами стеклами сидит хмурый, бородатый мужик в затасканной ватной телогрейке. Я спросил Грицая. «Како­го тебе Грицая...? А, который с усиками? Дак он месяца два, как не живет». Такой сюрприз устроила мне сразу столица. Однако, каков Грицай! Ну и черт с ним, переночую на вокзале. Не в пер­вый раз... Вернулся я в Москву уже вечером. Еще не поздно, можно позвонить моему редактору.

В то время в издательстве «Наука», наконец, пошла в работу моя книга «Психические явления и мозг» (в основном текст док­торской диссертации). Она была рекомендована к печати Науч­ным советом по кибернетике при Президиуме академии наук СССР, председателем которого был академик Аксель Иванович Берг – легендарная личность: командир одной из первых рос­сийских подводных лодок, храбрый морской офицер, адмирал, крупнейший ученый в области военно-морской техники, при­кладной математики, ряда других отраслей науки, заместитель Министра обороны, Вице-президент Академии наук СССР. Он был главной фигурой в деле «реабилитации» и развития у нас кибернетики, которую воинствующие ортодоксы объявили «буржуазной наукой». Возглавляемый им Научный совет по ки­бернетике уделял первостепенное внимание разработке теоре­тико-философских и методо-логических вопросов этого нового и чрезвычайно плодотворного направ-ления науки, ознамено­вавшего начало эпохи постиндустриального, информа-циионного общества.

Ближайшими помощниками А.И. Берга по совету были фи­лософы Б.В. Бирюков (согласившийся стать одним из официаль­ных оппонентов по моей докторской диссертации, оказавший мне неоценимую поддержку) и Е.С. Геллер, который вел органи­зационную и издательскую деятельность совета (благодаря его отзывчивости и вниманию рукопись моей книги была принята на рассмотрение Совета). Они энергично и бескорыстно содейство­вали продвижению моей рукописи, исходя из идейных убежде­ний. Поддержка А.И. Берга имела решающее значение. Ему я обязан многим. Благодаря его письму в Моссовет, мне позволили обмен донецкой квартиры и дали разрешение на московскую прописку. Получить такую прописку тогда было делом чудовищ­но трудным, да еще человеку, не устроившемуся пока на работу. И в этом мне помог не только Аксель Иванович Берг.

Здесь я должен сделать еще одно отступление, обязан хотя бы коротко рассказать о Светлане и Юре Пащинских, с которы­ми меня свела защита диссертации в Ростове-на-Дону. Светлана – коренная ростовчанка, высокая полноватая женщина, почти на голову выше меня, защитила недавно кандидатскую диссерта­цию по философским вопросам медицины, знала чуть ли не наи­зусть мои основные публикации, страстно поддерживала меня на первой и на второй защите. Редко я встречал у женщин столь большой интерес к моим научным проблемам и такую твердую веру в мое призвание. Она взяла мой донецкий адрес, писала письма. В одном из них сообщала, что переехала с мужем в Мо­скву, что они получили квартиру, если буду в Москве, очень про­сят зайти в гости.

Как-то, после первых трех недель московской жизни, я вспомнил об этом приглашении и приехал к ним. Света обрадо­валась, как дитя. Ее муж Юра, высокий, стройный красавец-брю­нет, сразу принял меня за своего. Это был человек практическо­го склада, натура полная энергии, внутренней решительности, с неким оттенком романтизма, напоминавшая моих друзей по ту­ристским походам в горах. Он извлек из холодильника бутылку водки, мы ужинали, курили и незаметно перешли с ним на «ты» (а Света еще долго говорила мне «вы»). На душе у меня было так легко и радостно, что я надолго запомнил тот вечер.

Через неделю, наверное, я снова пошел вечером к ним в гос­ти. Помню, бушевала метель, порывы ветра обжигали лицо, за­ставляли пригибаться, чтобы преодолевать его напор. Замерз, по­ка дошел от трамвайной остановки до подъезда. Еще в прихожей Света сказала, что Юра болен, сильная ангина, температура 39. «Заходи, заходи! – громко произнес из комнаты Юра. – Я не за­разный». Посидев немного для приличия, я хотел было уйти, но меня не пустили, расспрашивали во всех подробностях о моих де­лах. Я рассказал, что академик Берг направил в Моссовет письмо. Света возбужденно сказала: «Это замечательно! Юра, надо позво­нить Коле, он может помочь». «Обязательно!» – ответил Юра.

Меня заставили поужинать. Выждав некоторое время, я твер­до собрался уходить: человек болен, ему надо отдыхать. И тут Юра поднялся с кровати, сел и сказал: «Пойдем вместе. Коле на­до позвонить безотлагательно, пока бумага от Берга не пошла по инстанциям». Я бурно возражал. Света молчала, знала, если Юра что-то решил, ему лучше не перечить. У них еще не было теле­фона, дом новый, не подведен кабель. Чтобы позвонить, надо ид­ти до ближайшего телефонного автомата метров триста.

И вот, больной Юра идет со мной в такую погоду звонить сво­ему другу Коле – крупному чиновнику Моссовета. Автомат не работает, глотает монеты. Юра идет еще метров пятьдесят к дру­гому. С десятой попытки, наконец, дозванивается. Коля дома. Юра ему объясняет задачу, связывает с ним меня. Я хочу прово­дить Юру домой, но он прощается, поворачивает меня лицом к трамвайной остановке, она рядом.

В результате, Коля помог. Не знаю, была ли эта помощь ре­шающей, но она наверняка сильно ускорила ход дела. Через две недели я получил выписку из постановления Моссовета, в кото­рой давалось разрешение на обмен и прописку.

Света и Юра были искренними, добрыми, бескорыстными друзьями. А образ Юры у меня всегда ассоциировался с челове­ком, который надёжен до конца, с которым можно смело идти в разведку. Он говорил, что состоит на дипломатической службе, специализируется по Африке. Вскоре они надолго уехали из страны. Света писала письма, присылала диковинные открытки с африканскими видами, никогда не забывала поздравить с днем рождения. Я посылал ей книги по философии. Во время корот­ких приездов мы обязательно виделись.

Мать Светы жила в Москве, от нее пришло страшное извес­тие. Юра и Света погибли. Это произошло летом 1977 года. Они возвращались ночью на машине после приема у английского по­сла в Камеруне, и прямо в лоб их ударил на большой скорости грузовик. В действительности Юра являлся подполковником КГБ, служил во внешней разведке. Это было предумышленное убийство, связанное с его служебной деятельностью. Так завер­шилась короткая жизнь моих дорогих друзей – Светланы и Юры Пащинских. Им было по 37 лет.

Теперь надо вернуться к долгой истории издания моей первой книги. Ее рукопись была рекомендована к публикации советом по кибернетике еще в начале 1968 года и официально передана в издательство «Наука». Но там играли в свои игры. Рукопись ле­жала на полке более двух лет. Никакого движения. На мои пись­менные запросы, звонки и во время личных визитов я получал стандартные, ни к чему не обязывающие ответы (портфель ре­дакции перегружен, постараемся включить в план изданий следующего года и т.п.).

Так продолжалось до тех пор, пока в философскую редакцию не пришел новый сотрудник – Я.А. Мильнер-Иринин. По долж­ности – рядовой редактор, однако, человек, пользовавшийся ог­ромным авторитетом из-за своей биографии и личных качеств (о чем я расскажу чуть позже). Он пересмотрел годами томившиеся на полках рукописи, мою, как потом рассказывал, начал читать и увлекся. Она ему очень понравилась, и он стал горячо ее отстаи­вать перед заведующим редакцией Кондаковым, человеком крайне осторожным, боязливым («как бы чего не вышло?»). В книге, действительно, было немало такого, что могло понравить­ся прогрессивно мыслящему человеку и такого, что пугало чи­новников типа Кондакова (резкая критика протии-вников киберне­тики и особенно ортодоксальных представителей пав-ловского учения, забравших всю власть в физиологической епархии, силь­но поднаторевших в навешивании инакомыслящим всевозмож­ных идеоло-гических ярлыков, «воинствующих стражей догма­тизма», как я их именовал). Мильнер-Иринин добился включения книги в план издания на 1971 год. Я уже не очень-то надеялся, что книга выйдет. Но незадолго до отъезда из Донецка, как раз в раз­гар описанных выше баталий, я получил от него письмо, в кото­ром он сообщал, что назначен редактором моей рукописи и про­сил приехать для совместной работы и снятия вопросов.

Итак, после столь занимательного поиска Грицая, я вернулся на Курский вокзал, посмотрел зал ожидания, в котором собирал­ся переночевать. Там висел телефонный автомат, и я позвонил Мильнеру-Иринину. Он жестким тоном сказал: «Если можете, приезжайте прямо сейчас. Будем работать!». Жил он в Чертанове – тогда это был район новостроек, – в трехкомнатной квар­тире с женой и дочерью.

Яков Абрамович Мильнер-Иринин самолично открыл мне дверь, строго поглядел поверх очков. Длинная, свисающая чуть ли не до плеч седая шевелюра, резкий отрывистый голос, ника­ких сантиментов, пауз для знакомства. «Надя, ужин готов?». «Готов» – ответили из кухни. «Мойте руки, вот полотенце». И, не об­ращая внимания на мой лепет «спасибо, не голоден» и т.п., усадил меня за стол. В противоположность Якову Абрамовичу жена его, типично русская женщина, лет пятидесяти, с голубыми глазами, добрейшей улыбкой, пыталась расспросить меня о жизни в Донецке, о моих личных делах. Яков Абрамович перебивал ее и по­ворачивал разговор на деловую тему: об издании книги, ее досто­инствах и недостатках. Сразу после ужина мы перешли в его ка­бинет и приступили к работе. Медленно, занудно, как мне каза­лось, он продвигался по каждой странице, мог страстно спорить по поводу запятой, нередко предлагал стилистические правки, ко­торые я в большинстве случаев отвергал. Мы сидели допоздна, и он приказным тоном оставил меня ночевать. Я сполна испытал его внутренний напор, жесткость, бескомпромиссность в принци­пиальных вопросах. Его дочь-биолог находилась в командировке и мне выделили ее комнату. Так, я неожиданно обрел ночлег.

Первые дни в Москве запомнились напряженной работой с Мильнером-Ирининым и чаепитиями с участием его милейшей супруги. Узнав, что я еще не устроен, он еще трижды оставлял меня ночевать и помог через знакомых снять комнату в центре.

Яков Абрамович был высококвалифицированным специали­стом в области философии. Еще до войны он стал кандидатом философских наук и выпустил монографию о Спинозе, преподавал в институте. Крайне удивительно, как это ему, с его характером и родом деятельности, удалось выжить в сталинской мясорубке тридцатых годов. Его исключали из партии, он сидел, был выпущен, восстановлен в партии, снова исключен, несколько лет был без работы. В хрущевские времена его реабилитировали, да­ли работу, затем снова изгнали и опять года три он не имел рабо­ты. Его близко знали самые высокопоставленные идеологи-че­ские бонзы – академики Юдин, Митин, Федосеев, Константинов. С одними из них он в молодости вместе учился, другие в разные периоды использовали его невероятную работоспособность. За полгода до нашей встречи начальство снова смилостивилось и его приняли на должность рядового редактора в философскую редакцию издательства «Наука».

Как философ, Мильнер-Иринин занимался проблемами эти­ки. Он, вопреки всему, фанатически верил в коммунизм – свет­лое будущее, в котором все люди обретут подлинно человече­ский облик и высокий смысл жизни, станут честными, справедли­выми, благородными. Больше десятилетия он писал свой фунда­ментальный труд «Этика или принципы истинной человечности» (35 печатных листов). В нем глубоко раскрывались общечелове­ческие нормы нравственности, и центральное место занимал принцип совести. Разделы книги так и назывались: «Принцип со­вести», «Принцип свободы», «Принцип самосовершенствования», «Принцип благородства», «Принцип благодар-ности». Эти «принципы истинной человечности» с непреклонным убеждением, страстно, афористично, часто в форме императива выражены ав­тором. «Совесть – это свет разума». «Повинуясь велениям сове­сти, ты повинуешься самому себе, своей осознанной сокровеннейшей и возвышенной сущности человека». «Совесть это са­моконтроль разума...» (стр. 32–33). «Высокое достоинство чело­века – да будет для тебя священно». «Человек без чести... есть человек без совести, ибо честь есть не что иное, как внешнее вы­ражение того внутреннего чувства, которое называется сове­стью» (стр. 48–49). «Пройдут годы... И принцип совести, как безусловного субъективного (идеального) начала нравственного существования сделается безраздельно господствующим в чело­вечестве» (стр. 49). «Пройдут годы... И принцип благородства как неотъемлемое свойство совести, ее безусловное повеление сдела­ется безраздельно господствующим в человечестве» (стр. 391).

Вот еще несколько цитат, дающих представление о Мильнере-Иринине и его книге. «Борись за добро, – всем существом своим, каждым биением своего сердца, каждым дыханием своим; всеми соками своих нервов борись за истину, борись за правду, борись за красоту – как в великом, так и в малом, во всем и вся, во всем решительно. В этом одном – верховный смысл сущест­вования человека на земле, его наивысшее внутреннее удовле­творение, полная реализация его творческой сущности, его ис­тинное счастье» (стр. 149–150).

Такой непреклонный идеализм и максимализм, безусловно, выражал определённый тип характера, воп-лощавшийся и в обра­зе большеви-стского комиссара, беззаветного революционера или известных нам из истории борцов за научную истину, за прав­ду и справедливость, разного рода великомучеников, готовых во имя идеи вынести любые пытки и принять смерть. Чтобы там ни говорили и как бы ни умничали по этому поводу, для меня такие характеры служат несомненным доказательством реаль-ности высших ценностей, победы высшего духовного начала над телес­ным удовольствием и страданием, выгодой, хитростью, буднич­ным благополучием, скукой бытия. И я всегда тайно или явно за­видовал таким характерам (см. небольшое эссе «Величие Эпихариды» – о женщине, жившей во времена Нерона, – в моей кни­ге «Обман. Философско-психологический анализ». М., 1994).

Не забудьте, то, что я процитировал было написано Мильнером-Ирининым в пятидесятых годах. Но у него есть и такие мес­та: «Всякое посягательство, на свободу мысли есть непосредственное посягательство на внутреннюю, духовную, или нравствен­ную, свободу человека Подавление свободы мысли есть не что иное, как методическое и систематическое разрушение челове­ческой природы» (стр. 375). А вот насчет того, как не надо строить коммунизм: «Никто не может поручиться за то, что несом­ненный вред, наносимый человечеству и его моральному созна­нию недозволенными средствами борьбы, будет хотя когда-ни­будь возмещен осуществлением какой бы то ни было высокой цели, тем более сомнительной цели, сомни-тельной потому, что не могут низкие средства привести к осуществлению истинно вы­сокой цели. Вред же, наносимый человечеству этими средствами, абсолютно несомненен, и не только для настоящего, современно­го человечества, принудительно препятствуя ему в его свободной реализации своей человеческой природы, но и для будущего, ко­торое не может не зависеть от настоящего» (стр. 390).

Естественно, что рукопись этой книги вызвала резкий отпор, автора обвиняли в игнорировании классового подхода, в «абст­рактном гуманизме», который чужд марксизму и «льет воду на мельницу буржуазной идеологии» и т.п. Но Яков Абрамович не останавливался ни перед какими угрозами и репрессиями, он бил, бил головой в эту каменную стену. И случилось настоящее чудо. На излете хрущевской оттепели, не знаю уж каким способом, но ему удалось опубликовать свой труд тиражом 60 экземпляров по специальному постановлению Секретариата ЦК КПСС. Все 60 экземпляров были пронумерованы и разосланы высшим партий­ным чиновникам. Автор получил два экземпляра. Потом он до­был еще несколько, и у меня в качестве реликвии хранится один из них – бесценный подарок автора (Я.А. Мильнер-Иринин. Этика или принципы истинной человечности. (На правах руко­писи). М., «Наука», 1963. Приведенные цитаты взяты из этой уникальной книги с указанием страниц. Я специально уделил ей столько внимания, ибо удивительный факт издания этой книги и сам ее замечательный автор забыты. Как будто этого вовсе и не было!

Вот такой мне попался редактор! Работа с ним, как я уже отмечал, нередко носила изнурительный характер. Медленно, страница за страницей, споря до хрипоты, мы продвигались вперед. Полтора месяца я, как на работу, ездил к своему редак­тору домой и просиживал с ним по шесть-восемь часов. Но это была для меня великолепная школа русского языка, редак­торской принципиальности и высочайшей добросовестности (в книге нет мелочей! – повторял мой редактор). И я должен прямо сказать: лишь благодаря самоотверженности Якова Аб­рамовича моя первая книга увидела свет. Уже на стадии верст­ки из книги хотели снять главу, посвященную критике павловского учения. Но Яков Абрамович сражался как лев, и дело ог­раничилось несколькими купюрами.

И тут надо вспомнить о понятии совести. С нею у меня в от­ношении Якова Абрамовича не всё в порядке. После выхода кни­ги я редко бывал у него, всё реже и реже звонил ему. Он же не звонил мне ни разу. Трудный он был человек в общении. Но разве это может служить оправданием? До сих пор, вспоминая о нем, я испытываю угрызения совести.

Все полтора месяца кропотливого труда с моим редактором я занимался, конечно, и поиском работы. Еще в первые дни я по­ехал к Спиркину на станцию «Отдых». Там он постоянно жил на своей даче по соседству с дачей академика Константинова. Под его начальством Спиркин создавал первую советскую «Философ­скую энцикло-педию» (Константинов числился главным редакто­ром, а он его замом).

Дело с Институтом психологии затягивалось. К тому же у Спиркина появился сильный конкурент – Ломов, который вна­чале претендовал лишь на должность заместителя директора. Ломов тоже ездил к Спиркину, однажды мы даже вместе с ним возвращались в Москву, прижатые друг к другу в переполненной электричке. Ломов, однако, имел перед Спиркиным два решаю­щих преимущества: служил заведующим отделом Министерства образования и у него был дружок-собутыльник – заведующий сектором ЦК КПСС, в ведение которого входила психология (т.е., прежде всего, кадровые вопросы в учреждениях, связанных с этой наукой). Скоро я понял, что Саше Спиркину с его высокой дозой простодушия не светит быть не только директором, но и заместителем директора. Надо искать другую работу! Прогноз подтвердился: директором стал Ломов, а в заместители он взял Шорохову – сурового вида пятидесятилетнюю даму из Институ­та философии, известную своей идеологической бдительностью. При таком начальстве меня не подпустили бы к Институту пси­хологии и на пушечный выстрел.

Постепенно, по мере роста числа неудачных попыток, я умерял свои претензии и готов был пойти в любой вуз даже на должность доцента. В двух-трех институтах «обещали», но всё откладывали («через месяц», «через полтора» – знакомые песни). Геннадий Гургенидзе пытался помочь, но ему это не удавалось. Перед отъездом в Москву я занял у армянского приятеля 1000 рублей (большие деньги по тем временам) в на­дежде отдать из гонорара за книгу. Прошло три месяца, сред­ства иссякли. Правда, удалось поменять квартиру и прописать­ся. Я рыскал по Москве в поисках работы, подумывая уже о том, чтобы подзарабатывать грузчиком. Впрочем, я не падал духом, не терял веры в себя.

В это время в Киеве издавался сборник по философским воп­росам медицины, в котором была и моя статья. Организатором и главным редактором сборника являлся мой давний знакомый и доброжелатель Сократ Семенович Гурвич. Он заведовал кафедрой философии в Киевском пединституте и являлся одним из первых в нашей стране энтузиастов философского осмысления проблем медицины.

Почти двухметрового роста, тучный и совершенно лысый, в пенсне, с маленькими губами на широком круглом лице и тонким мягким голосом, несоразмерным с его мощной статью, Сократ Семенович удивлял своей бескорыстной доброжела-тельностью и отзывчивостью. Он принимал живое участие в моих проблемах в Киеве еще при попытках организовать защиту кандидатской диссертации, помогал с публикациями. На самом деле его отчество было не Семёнович, а Соломонович. Произведённую замену он объяснял: «Как-то неудобно, чтобы сразу подряд два мудреца». Гурвич оставался одним из немногих евреев, кто еще до войны попал в номенклатурную обойму заведующих кафедрами обще­ственных наук и удержался до сих пор. Со всеми умел он ладить, всем сочувствовал, старался помочь, к тому же имел лошадиную работоспособность, блестящие деловые качества. Это в какой-то мере компенсировало ему отсутствие божьей искры теоретика.

Знакомство и общение с Сократом Семеновичем Гурвичем стало существенным и в ряде отношений интригующим звеном моей биографии. Выше, описывая жизнь в Мелитополе, я расска­зывал о Клавдии Филипповне Руденко – секретаре горкома комсомола. Наши пути снова пересеклись в Киевском универси­тете, где Клава, защитив кандидатскую диссертацию, выступала уже в качестве доцента философского факультета и члена уни­верситетского парткома. У нее были все данные для высокого партийного полета. И вскоре она, действительно, взлетела на са­мую вершину – стала заведующим сектором ЦК Компартии Ук­раины. Но ненадолго. Поработав в этой должности месяца два, она вернулась в университет к своим прежним обязанностям до­цента. Факультет бурлил слухами и домыслами. Клава стоически переносила свое униженное положение. Но мне со временем ста­ла доподлинно известна суть дела.

Оказывается (кто бы мог поверить?!), Клава – карьеристка до мозга костей – сама оборвала свой высокий полет. Она, во­преки настояниям своих высочайших покровителей, взяла и вы­шла замуж. И за кого вы думаете? За Сократа Семеновича Гурвича! Занимать столь высокую должность в ЦК и быть женой еврея для 1951 года суть вещи вопиюще несовместные.

Какие кренделя закручивает жизнь! Во времена, когда Клава командовала мной по комсомольской линии, Сократ Семенович состоял заведующим кафедрой марксизма-ленинизма Мелитопольского педагогического института (тогда я его не знал и не слышал о нем). С тех пор они фактически и были мужем и же­ной. Сократ вывел ее на кандидатский путь, они перебрались в Киев и жили вместе в просторной квартире на Крещатике. Нас­тал момент, и Клаве предъявили ультиматум. Надо делать мучи­тельный выбор. И она его сделала в пользу Сократа. Спустя де­сятилетие, будучи уже преподавателем Донецкого медицинского института, я встречался с ней и Сократом Семеновичем у них дома. Она не утратила какой-то доли своей надменности, но относилась ко мне уважительно, даже подносила чай, несмотря на то, что в до­ме жила прислуга. С Гурвичем я сотрудничал долгие годы, он вни­кал во все подробности моих баталий, искренне стремился помочь.

Я позвонил ему по поводу верстки моей статьи в упомянутом сборнике. Он расспрашивал, как продвигается устройство на работу. Я обрисовал ситуацию. И он сказал: «А позвоните Владимиру Спиридоновичу Готту! Он хороший человек и может помочь». Дал мне его телефоны, включая домашний, и добавил: «Я тоже позвоню ему насчет вас».

Готт был тогда главным редактором журнала «Философские науки» и заведовал кафедрой философии в Московском городском педагогическом институте (МГПИ), «Втором университете», как его называли, ибо в нем насчитывалось более 10000 студентов. Кафедра Готта состояла почти из пятидесяти человек и при ней исправно функционировали два ученых совета (один по защите кандидатских, другой по защите докторских диссертаций) – настоящий философский инкубатор.

Готт любезно принял меня в редакции журнала и сразу – это удивило! – предложил работу. Вначале, сказал он, поработайте месяц-полтора рядовым редактором, но скоро появится вакан­сия: заместитель главного редактора Оруджев уходит, на его ме­сто зачислят профессора Коршунова, а вас возьмем на его долж­ность члена редколлегии и заведующего отделом диалектическо­го материализма, логики и философских вопросов естествозна­ния. Это ставка профессора философского факультета МГУ, бу­дете работать на факультете и в редакции. А пока я устрою вас по совместительству читать лекции в нашем институте, так как зарплата редактора невелика. Я с радостью согласился.

И на следующий день уже сидел за выделенным мне столом в огромной комнате старого особняка по улице Герцена, где тогда помещалась редакция «Философских наук». Из этой очень боль­шой комнаты, в которой трудилось около десятка сотрудников, дверь вела в маленькую – кабинет главного редактора. Коллектив редакции дружный и жизнерадостный. Недаром говорят: каков поп, таков и приход. Владимир Спиридонович излучал энергию и доброжелательность. Он был выше среднего роста, ширококостный, полный, подвижный, седые до белизны короткие волосы, и на круглом румяном, без единой морщины, лице, черные, живые, проницательные глаза. Он был на пороге своего шестидеся-тилетия.

В редакции царил демократический дух. По разным поводам (сдача очередного номера в печать и т.п.) Готт приносил бутыл­ку коньяка, женщины накрывали длинный старинный стол, за которым обычно заседала редколлегия, кому-то поручали сбегать в магазин за дополнительной парой бутылок вина, и все, от уборщицы до главного редактора, свойски общались, шутили, обсуждали редакционные дела, слушали байки Готта – он был прекрасным рассказчиком.

Работа мне понравилась. Готт давал на рецензию статьи, про­сил подготовить к печати то одну, то другую. Мое самолюбие ни­сколько не ущемляла моя должность простого редактора, кото­рую занимали у нас и молодые женщины без ученой степени. Я сблизился и подружился с Анатолием Михайловичем Коршуновым. Он заведовал не только отделом журнала, но и кафедрой философии гуманитарных факультетов МГУ, а ко всему еще был настоящим профессионалом – «порожистом», т.е. мастером по прохождению порогов на байдарке (основные маршруты – притоки Печоры и Оби). Летом 1972 года он вовлек меня в это занятие. (Мы с ним вдвоем, вопреки всем правилам безопасности, прошли знаменитый у «порожистов» маршрут Подчерем – Щугор, обе реки – притоки Печоры).

По Подчерему мы тянули байдарку вверх более двухсот километров, тянули ее «корабликом», на длинном канате, привязанном к носу и корме, потом, собрав байдарку, перетащили ее и грузы через двадцатикилометровый перевал и вышли в верховье Щугора, и, наконец, по этой мощной, порожистой реке прошли вниз до Печоры более четырехсот километров. Для меня этот поход оказался, пожалуй, самым трудным. Как пел Высоцкий, «там поймешь, кто такой!». Толя Коршунов показал себя надеж­ным товарищем, «железным командором», как позже мы его прозвали.

Я работал редактором два месяца. Готт был мной явно дово­лен. Стало известно, что профессор Оруджев уже подал заявле­ние об уходе, вот-вот его место освободится. Коршунов и я жда­ли перемен в своем положении.

Через несколько дней Готт пришел в редакцию мрачный, как туча. Он позвал меня в кабинет и удрученно сказал: «Я виноват перед вами. К сожалению, переоценил свои возможности. Был уверен, но ничего не вышло». Я, конечно, сильно расстроился, но не подавал вида и ответил ему, что ничуть не сомневался в том, что он искренне хотел взять меня и за это благодарен. Не вышло, так не вышло, что поделаешь, рано или поздно найду подходящую работу.

Этим и занимался последующие дни, ездил по институтам, в которых «обещали», но с теми же результатами. Я жил в своей комнате (двенадцать квадратных метров) по улице Болотниковской. Моими соседями по трехкомнатной квартире были старуш­ка Филипповна, служившая всю жизнь на заводе уборщицей, за­работавшая под конец жизни свой угол, и горький пьяница Вася, неудавшийся художник, мужик смирный. Он ставил жарить потроха, часто засыпал, и из кухни неслась страшная вонь, два дня потом проветривали квартиру, запах обугленных потрохов долго преследовал меня.

Прошло две недели. Как-то, после очередного «объезда» пер­спективных институтов, я вернулся домой в середине дня, и Фи­липповна сказала, что звонил какой-то не то Год, не то Ход, просил меня ему позвонить. Я сделал это немедленно и услышал: «Мне удалось решить ваш вопрос. Если можете, приезжайте в редакцию». Я полетел туда, как на крыльях.

Готт был в замечательном расположении духа: «Завтра можете ехать в МГУ оформляться. Команду туда уже дали», и хитровато так с радостным задором посмотрел на меня. Должность моя входила в номенклатуру ЦК КПСС, требовала многоступенчатого согласования. На нее были виды для своих людей у заместителя Министра высшего образования и крупного партийного чиновника из отдела науки ЦК. Они и сделали подножку Готту. Но он тряхнул стариной и перебил их карту козырным тузом – пошел на самый верх, к секретарю ЦК и члену Политбюро Пономареву, а тот не мог ему отказать, дал добро. Ну и понятно, все сразу стали по стойке «смирно!».

Тут пришло время рассказать, кто такой Готт и почему он так легко мог попасть к члену Политбюро, да и до самого Брежнева запросто мог бы добраться.

Родом он был из обрусевших немцев, которые осели в юж­ных областях Украины при Екатерине. Мать его, правда, была украинка. Отец – старый большевик, еще до революции маши­нистом водил поезда, на Гражданской войне был награжден Ор­деном Красного знамени. Сын его получил высшее образование и стал работать в Харьковском институте физических проблем, которым руководил Ландау. Готт был его учеником и, не достиг­нув еще двадцати пяти лет, получил ученую степень кандидата физико-математических наук. Этот успех совпал, на беду, с аре­стом отца (начало 1938 года).

Готта, который уже несколько лет состоял членом партии и являлся секретарем комитета комсомола Института, вызвали в НКВД. Следователь приказал: «Пиши о враждебной деятельно­сти своего отца». «Товарищ следователь, мой отец честный ком­мунист. Я убежден, это ошибка». «Ну, подумай!», и следователь вызвал охранника, а тот отвел Готта в камеру, вручив ему лист бумаги, ручку и чернильницу. Он провел в одиночной камере ос­таток дня и всю ночь. Наутро звякнул засов, вошел следователь. «Что? Ничего не написал? Ну, иди на работу. А в восемь вечера явиться ко мне». В назначенный час Готт опять в кабинете следо­вателя. «Пиши, собака, о вражеской деятельности своего отца, хуже будет». «Товарищ следователь, но мой отец...». «Ну, поду­май еще», и опять его заперли на ночь в камере. Утром на работу. Вечером снова в НКВД, в камеру. И так подряд каждый день в течение месяца. Тридцать раз!

В последний вызов его привели к самому начальнику харь­ковского НКВД. «Смотри, а ты интересный мужик! Все пишут, а ты не пишешь. Может, и правда – честный. Пойдешь к нам ра­ботать в НКВД». «Товарищ начальник, я же физик...». «А нам грамотные люди нужны. Чтоб завтра был на бюро обкома в три часа. На утверждение». Готт понял, если начнет отказываться, ему – крышка.

На следующий день он долго ждал в приемной своей очереди. Наконец, каким-то тридцать пятым вопросом за минуту решили его судьбу. «Есть предложение утвердить товарища Готта на работу в НКВД». Коротко изложили его «объективку»: член партиис такого-то года, украинец, работает там-то, является секре­тарем комитета комсомола... И тут первый секретарь обкома го­ворит начальнику НКВД: «Э, нет, я тебе его не отдам. Какая у нас картина? Первого секретаря Ленинского райкома комсомола ты посадил, первого секретаря горкома комсомола посадил. А это ж готовый комсомольский работник. Есть предложение ут­вердить товарища Готта первым секретарем Ленинского райко­ма комсомола». «Кто за?». «Кто против?». «Единогласно». (Эту историю Владимир Спиридонович рассказывал мне лично, но го­раздо более красочно и с большим числом подробностей).

Так Готт вынужденно переквалифицировался из физика в комсомольского работника. Через месяц он стал первым секре­тарем Харьковского горкома комсомола, еще месяца через четыре – третьим секретарем Харьковского горкома партии, и пошло... Старых партработников сажали пачками, вакансий полно. В начале сорок первого года Готт был уже одним из секретарей Харьковского обкома партии, а в самом начале войны стал заве­дующим лекторской группой ЦК Компартии Украины, летал к партизанам поднимать их боевой дух. В сорок третьем его броси­ли на укрепление в Узбекистан – первым секретарем Наманганского обкома партии, потом успел поработать секретарем Одесского обкома партии, после чего стал заведующим отделом науки и культуры ЦК Компартии Украины. Накануне этого назначения он защитил кандидатскую диссертацию по философии. Нет ни малейших сомнений, что он от начала до конца писал ее сам, диссертация посвящена философским проблемам физики. Теперь он был дважды кандидатом наук.

Естественно, что многие из нынешних партийных «первачей» не просто знали его, а в разные времена работали под его нача­лом или были от него в чем-то зависимы. И со всеми он сохранял добрые отношения. Вот особый талант! Причем не только с на­чальством, но и с подчиненными, даже стоящими на самой низ­кой ступени, даже с теми, кому отказывал. Этому способствовала его манера общения, точнее особая энергетика, делавшая общение с ним желанным, легким, приятным. Конечно, он был ве­ликолепным актером, но тонкая игра исходила, тем не менее, из доброго начала его натуры.

Решающее значение для него имели конкретные человече­ские отношения, а вовсе не идейные принципы. Он принадлежал к той не столь уж часто встречающейся породе людей, которые, делая другому что-то хорошее, сами получают от этого удоволь­ствие или, по крайней мере, удовлетворение. Отсюда его блестя­щая способность находить компромиссы, которая сильно раздра­жала меня первое время, пока я не понял, что для него важно, прежде всего, не обидеть человека, не навредить ему. И не пото­му, что он боится нажить себе врага, а из внутренней потребно­сти. Ведь он не раз, я видел это, тратил массу времени, терпели­во беседовал, искал и находил компромиссы с людьми совершен­но никчемными, по моему убеждению, пустыми и ничтожными в научном отношении.

Однажды Готт преподнес мне хороший урок. Многие месяцы пороги редакции оббивала Бася Наумовна Хайкина, очень ма­ленького роста сухощавая старушка, совершенно седая с ясными, как у ребенка, серо-голубыми глазами. Крайне бедно одетая, опираясь на палку, она робко входила в редакцию, доставала из старой базарной сумки свою статью «О системном подходе» (то­гда этот вопрос был в моде). Тема относилась к моему отделу. Я прочел статью, которая в основном состояла из общих мест и призывов. Написано грамотным языком, но ни одной интересной мысли.

Формально все статьи обсуждались и принимались к печати или отвергались на заседании отдела, в который входила пример­но половина членов редколлегии (специализиро-вавшихся по про­блематике отдела). Но в большинстве случаев, конечно, вопрос решался мной или кем-либо из влиятельных членов редколлегии. Понятно, Хайкиной мы отказали в публикации. Она пришла ко мне на прием, соглашалась с моими доводами, но не уходила и снова и снова выспрашивала, что же надо сделать, чтобы дорабо­тать статью. Я ей что-то советовал, желая одного: поскорее от нее отвязаться, много работы.

Через месяц примерно она принесла новый вариант статьи. Результат тот же. Так повторялось наверное раз пять. Я старал­ся ее избегать. Как только она входила в первую комнату, кто-то из редакторов проскальзывал ко мне и шептал: «К вам опять Ба­ся». Я просил сказать, что меня нет. Она уходила, но на другой день появлялась снова. В последний раз, «поймав» меня и выслу­шав очередной отказ, она сидела как будто в ступоре, по лицу ее текли слезы, губы едва слышно произносили: «Я столько работа­ла, столько работала... У меня же нет ничего другого, я хочу быть полезной...». Она встала и, опираясь на палку, поплелась к двери. Мне стало ее очень жалко. Но что поделаешь?

После этого она обратилась к Готту, который дважды с ней долго и подчеркнуто уважительно беседовал. Прошло, может быть, недели две-три. Готт вызвал меня и особенно мягко сказал: «У меня к вам большая личная просьба. Я прочел последний вариант статьи Хайкиной. Очень прошу вас, из нее надо сделать небольшой материал для раздела «Сообщения, заметки, письма» (в журнале была такая постоянная рубрика). Я отметил места, ко­торые вполне можно использовать. Ей скоро семьдесят лет. Че­ловек живет этим. То, что я отметил можно легко скомпоновать. Сделайте это, пожалуйста, и прямо в номер». Я сделал из тридца­ти страниц рукописи шесть. Вскоре вышел очередной номер журнала с заметкой Хайкиной. Она пришла в редакцию, ее яс­ные, как у ребенка, серо-голубые глаза светились такой радостью... Она повторяла: «Товарищ Дубровский, спасибо вам, большое спасибо вам за то, что вы...». А я испытывал сильное угрызение совести. За что спасибо? Это Готту надо говорить спасибо.

Она его уже благодарила, но он, хитрец, сказал ей, что статья вышла только благодаря мне и тем самым как бы направил ее ко мне для изъявления незаслуженных мной благодарностей.

Готт никогда не приказывал своим сотрудникам, никогда не повышал тона, даже когда принимал жесткие решения. Мы твер­до знали, что «своих» он не выдаст, прикроет, не даст в обиду и уверенно чувствовали себя за его широкой спиной. Меня он не­сколько раз ловко выводил из-под удара. Об одном таком случае хочется рассказать.

Вскоре после того, как я стал членом редколлегии, заведую­щим отделом и профессором философского факультета МГУ, я чуть не вылетел с работы. В журнале было два главных отдела: мой и отдел исторического материализма, которым заведовал Владимир Николаевич Шевченко, лет на десять моложе меня, кан­дидат наук, занимавший ставку заместителя главного редактора. С ним у меня установились хорошие, деловые отношения. Был еще и небольшой третий отдел – истории философии. В редакции сложилась такая система: как я уже говорил, поступившие матери­алы обсуждались на заседании отделов, из числа одобренных к публикации заведующие отделами предлагали в очередной номер те или иные

статьи, заметки, рецензии, потом созывалась редкол­легия и утверждала примерное содержание очередного номера. Вели номера попеременно я и Шевченко. Ведущий номер внима­тельно читал и правил все материалы, добивался соразмерности его структуры и тематики, мог снять один материал и поставить другой, выдерживая давление заинтересован-ных членов редколле­гии, визировал все материалы, подписывал номер в печать и нес за все полную ответственность. Готт читал и правил только верстку. Разумеется, много помогала нам ответственный секретарь журнала Аврора Пружинина, с которой мы дружно работали. Она была добрым, справедливым, веселым и общитель-ным человеком.

В августе 1971 года всё начальство журнала разъехалось в отпуска, на «хозяйстве» оставили меня одного. Я вел шестой номер журнала (выполнял обязанности «ведущего номер» лишь во второй раз). В нем шла большая рецензия Игитханяна на книгу З.М. Какабадзе «Человек как философская проблема» (Тбилиси, 1970). Рецензия носила разгромный характер, автор обвинялся в антимарксизме и т.п. Таких оголтелых нападок в нашем журнале не было. Я прочитал небольшую книгу Какабадзе. Впервые так широко ставятся экзистенциальные проблемы (свободы, смысла жизни, самополагания и др.). Очень интересно, искренне написано. Стало ясно, что рецензия направлена против первых попыток разработки проблем философской антропологии в Институте философии Грузии. Я позвонил Геннадию Гургенидзе. Он сказал: «Этого нельзя допустить. Это удар по Институту философии, по Нико Чавчавадзе (его директору). А Зураб Какабадзе – честнейший, замечательный человек. Я знаю – это дело Иовчука, а Игитханян его подручный, это последний поддонок».

Я снял рецензию из номера. Это сразу стало известно, кто-то из сотрудников сообщил кому надо. Буквально через час звонит влиятельный член редколлегии Михаил Николаевич Руткевич, член-корреспондент Академии наук СССР, в прошлом крупный партийный функционер, с большими связями в ЦК: «Почему сня­ли рецензию? Вы не имели права этого делать, она принята редколлегией». Я ему отвечал, что рецензия затрагивает политику в национальном вопросе, что я не могу взять на себя такой ответственности, приедет Владимир Спиридонович, он решит. «Подумайте, – сказал Руткевич, – вы поступаете неправильно».

Через минуту раздается еще один звонок, раздраженный гру­бый голос, срывающийся на крик: «Это Дубровский? Кто вы та­кой? Что вы себе позволяете? Немедленно восстановите рецен­зию в номере!». «Простите, кто это говорит?». «Иовчук! Какое вы имели право? Вы за это ответите». Я пытаюсь вежливо объ­яснить, сказать то, что говорил Руткевичу, но стоит сплошной ор, ругань, и он хлопает трубкой. Да, дело принимает худой оборот. Михаил Трифонович Иовчук тоже член редколлегии, до Готта был главным редактором журнала. Он член ЦК КПСС, ректор Академии общественных наук при ЦК КПСС. Фигура! Запросто могу вылететь с работы. Но дело сделано. Номер сдан в печать, обратного хода нет.

Приехал, наконец, Готт. Я всё ему рассказал, он получил уже информацию и из других источников. Он сказал: «Честно говоря, я этой рецензии не читал. Меня просил напечатать ее Иовчук. Думал, прочту ее в верстке. Теперь я ее прочел. Вы правильно сделали, что сняли. Нам это не надо! Тем более, что армянин по­носит грузина. Мы сделаем так: устроим широкое обсуждение книги Какабадзе в Тбилиси, проведем там выездное заседание редакции. Но вы не поедете. Пригласим всех желающих и обязатель­но Игитханяна. Одно дело его личное мнение, другое – многих специалистов. И вместо рецензии опубликуем обзор выступлений».

Так и сделали. В следующем номере вышел обзор обсуждения книги Какабадзе. В его адрес было немало критических замечаний, но большинство отмечало достоинства книги, актуальность тематики, поднятой автором. И для Института философии Грузии всё обошлось лучшим образом, в Тбилиси продолжали выходить книги по философской антропологии. А от Иовчука Готт меня загородил своей широкой спиной, оставаясь с ним по-прежнему в хороших отношениях. Благодаря этой широкой, пру­жинистой спине, мне многое сходило с рук: и то, что мой родной брат уехал в восемьдесят первом году в Америку, и разгромная критика моих работ в том же году в органе ЦК КПСС журнале «Коммунист», и многое другое.

Готт настойчиво демонстрировал нам, что такое умная такти­ка и политика. Надо уметь достигать желаемую цель. Будешь ло­миться напрямую, лоб себе расшибешь, ничего не добьешься, и еще хороших людей подставишь.

Да, работая столько лет в партийном аппарате, он поднато­рел в таком искусстве. А что оставалось? Кругом ведь люди с их интересами, запутанной психологией, у каждого свои «примоч­ки». Начальник, не начальник – всё те же хомо сапиенсы! Уж он повидал на своем веку всяких. Лет пять работал бок о бок с Хру­щевым в Киеве, рассказывал про него интереснейшие истории. Их надо было бы записать. Вот одна из них.

Сразу после окончания войны Хрущев, оказывается, был ин­когнито в Австрии. Там он высмотрел и привез всякие новые для нас технические штучки: магнитофон, электробритву и др. Он вызвал директора киевского радиозавода и приказал ему в тече­ние двух месяцев сделать магнитофон и чтобы тот был еще луч­ше, чем австрийский. Каждый день директор являлся к Никите и докладывал, как движется дело, а он вникал во все детали. Ровно через два месяца новый магнитофон стоял в его кабинете. Хру­щев звонит Сталину и докладывает, что первый советский магни­тофон готов. Сталин говорит: «Запышите Гмырю...» (известный певец, которого он любил), запишите еще кого-то и привозите. В перерыве заседания Политбюро Никита включает магнитофон, Гмыря поет, Сталин с удовольствием слушает. Вдруг: у-у-у – что-то заело. Никита подскакивает к магнитофону с отверткой: «Не беспокойтесь, Иосиф Виссарионович, я сейчас...». Что-то подкрутил, подладил, включил – снова Гмыря поет, всё идет глад­ко. Якобы Сталин сказал: «Вот таварыщи, как надо знать дэло».

Готт рассказывал, что у Хрущева был излюбленный способ наказания нерадивых министров и крупных партийных чиновни­ков. Он брал их на охоту! Никита, несмотря на свою комплекцию, был неутомимый ходок, мог пройти с ружьем километров пятнадцать-двадцать по грязи, по болотцам, по оврагам-косого­рам. Приглашенный обязан был поспевать за ним. А у него брю­хо свисает, одышка. Некоторые падали, теряли сознание, а те, кому удавалось не отстать, долго помнили охоту с Хрущевым.

Рассказывал Владимир Спири-донович и о Брежневе. Когда Готт работал секретарем обкома в Одессе, Брежнев восседал первым секретарем в соседней Молдавии. От Кишенева до Одес­сы недалеко, чуть больше ста километров, им выпадало часто ви­деться. У Брежнева возникла семейная проблема. Его дочь, сов­сем еще девчонка – ей только исполнилось шестнадцать – спу­талась с силачом из одесского цирка, здоровенным тридцатилет­ним мужиком, по много дней жила у него. Брежнев присылал свою охрану и ее силой увозили. Но она снова удирала к нему. Тогда Брежнев обратился со слезной просьбой к Епишеву (пер­вому секретарю) и Готту, чтобы убрали этот цирк из Одессы. Епишев поручил дело Готту. Тот звонил в Москву и Киев, моти­вируя тем, что народу надоело смотреть одно и то же, пора поме­нять цирк. И он добился, что одесский цирк перевели в Днепро­петровск, а днепропетровский – в Одессу. Но не помогло. Доч­ка вскоре сбежала в Днепропетровск.

Как я уже говорил, после Одессы Готт занял должность заве­дующего отделом науки и культуры ЦК компартии Украины. Он очень любил Киев, однако ему пришлось переехать в Москву. Когда Молотова назначили Председателем Совета министров, Готт стал его помощником по науке и культуре. Тогда это озна­чало, что он руководил всей системой науки и культуры в стране по линии Совета министров.

На этом его партийно-государственная карьера завершилась. Молотова сняли, что-то в высших сферах для Готта не залади­лось, он вернулся в Киев и решил заняться научной работой, стал заместителем директора Института философии, защитил док­торскую диссертацию «Категории симметрии и асимметрии в фи­зике». Философские вопросы физики на многие годы стали обла­стью его главных научных интересов. У него не сложились отно­шения с директором института Остряниным (я знал его: мелкий и отвратный тип). Острянин видел в Готте конкурента, пытался помешать защите его докторской диссертации, постоянно плел интриги, и Готт счел за лучшее снова уехать в Москву, где ему предложили заведовать кафедрой философии МГПИ и возгла­вить журнал «Философские науки».

В первые годы работы в Москве судьба преподнесла Влади­миру Спиридоновичу еще один сюрприз. У него появилась скром­ная аспирантка Рая, внимательная, усидчивая, добросовестно вы­полнявшая свой научный план. До аспирантуры она работала преподавателем на кафедре марксизма-ленинизма Ставропольского сельскохозяйственного института. А муж ее был никому тогда неизвестным вторым или третьим секретарем Ставрополь­ского горкома партии. Вот такой оборот!

Горбачев знал о прошлом Готта и ему было весьма интерес­но с ним общаться. Провинциальный партра-ботник любопытст­вовал, как там шла жизнь в наивысших сферах. Когда Горбачев стал первым секретарем Ставропольского обкома, Готт побывал у него в гостях. Прибыв в Москву, Горбачев не забыл Готта, зво­нил ему, поздравлял с днем рождения и с праздниками. А Раиса Максимовна сделала его своим первым советником, появлялась с ним под ручку на философских конференциях, которые она активно посещала. Это производило понятный эффект на чиновников всех рангов.

Однако, ни при старой власти, ни при новой Готт никогда ни­чего не выпрашивал для себя лично, жил в скромной квартире панельного дома во втором Мосфильмовском переулке и не пользовался никакими благами, тащился домой на метро, а потом на автобусе со своим раздутым от рукописей портфелем. С года­ми это ему давалось всё тяжелее.

Наступили времена перестройки. Нельзя сказать, чтобы Готт был противником перемен, но и не относился к числу горячих сторонников, как я. Пытался сдерживать мою прыть. И тут я сполна оценил его «антропологический подход» к жизни: всё де­лается людьми, всё зависит от конкретных личностей. Одно дело их намерения, декларации, другое – их природа, характер, стра­стишки, привычки, предрассудки, их «я», которое не является хо­зяином в собственном доме, того и глади выкинет чего-то такое, что ни в какие ворота не лезет. Я с энтузиазмом, а он со скепси­сом смотрел на горластых ребят-демократов, видел их реальную цену, которую я осознал лишь пару лет спустя. До демократии нужно дорасти. А так, всё больше – ералаш, базар, торжество энергичной и бессовестной посредственности. Он мудро и снис­ходительно взирал на человеческую природу в ее «рассейском» исполнении, не спешил с выводами и решениями, знал, как часто оправдывается в нашем земном мире древнеримская пословица: «Знаю лучшее и одобряю, но следую худшему».

Владимир Спиридонович, однако, был чрезвычайно далёк от мизантропии, любил людей из своего окружения со всеми их сла­бостями, отличался верностью друзьям, помнил добро, умел це­нить хорошего работника. Это был человек жизнерадостный, жизнелюбивый, обладавший большим запасом душевной энергии.

Ему было свойственно еще одно редкое качество: он умел терпеть инакомыслие, а, бывало, и поощрял его, перебарывая свои амбиции. Я и Шевченко часто спорили с ним по-поводу редакционных дел, оценки тех или иных материалов, в том числе и на заседаниях редколлегии. Иногда споры носили довольно резкий характер. Члены редколлегии видели в этом знак испорчен­ных отношений, недоумевали, когда через час мы с Готтом чуть ли не лобызались. Иногда ползли слухи: «Ну, всё! Дубровского выгоняют из «Философских наук». Вчера вдрызг разругался с Готтом». А это был обычный для нас спор. Готт иногда легко, а иногда с трудом отказывался от собственного мнения, если ты приводил убедительные аргументы. Он умел внимательно слу­шать других, вникать в их доводы, обладал даром сопереживания, поэтому с ним так охотно общались.

Готт любил ездить в заграничные командировки. Обя­зательно привозил всем, включая уборщицу, диковинные суве­нирчики. В редакции стало обычаем, что по его возвращению женщины накрывали стол. Редактор Валя Овинникова – доб­рейшая душа – приносила из дому свои знаменитые пирожки, упакованные в целлофан и еще совсем теплые. Готт выставлял две бутылки коньяка и подробно, красочно рассказывал о замор­ских достопри-мечательностях, которые ему довелось увидеть.

При всем моем антураже (профессор МГУ, зав. отделом и т.д.) путь за границу для меня оказался закрытым. Я был «невыездной» (почти официальный термин того времени). Столкнулся с этим впервые в 1975 году, когда представил доклад на Международный философский конгресс в Дюссельдорфе. В его программе значи­лось пять секций, одна из них прямо по моей части – «Сознание и мозг». Мой доклад, переведенный на английский язык, назывался «Информационный подход к проблеме «Сознание и мозг». В нем я излагал свою, весьма четко разработанную концепцию связи явлений субъективной реальности с мозговой нейродинамикой, рассмат-ривал теоретические вопросы расшифровки мозговых нейродинами-ческих кодов психических явлений. Тогда я был, пожа­луй, единственным у нас из философов, кто серьезно, в течение многих лет занимался этой проблемой. А поскольку на секцию «Сознание и мозг» никто, кроме меня, доклада не представил, то вначале меня включили в состав советской делегации на конгресс (это означало, что я поеду за счет государства).

Начался долгий процесс оформления выездных документов. Надо было получить характеристику факультетского парткома, потом парткома МГУ, пройдя собеседования в так называемой «выездной комиссии», заполнить личный листок по учету кадров, написать подробную биографию, обоснование необходи-мости поездки, выправить и заверить кучу других бумаг (среди них шесть экземпляров отпечатанной по строгим правилам «объективки», т. е. краткого изложения всего твоего жизненного и трудового пути). Наконец, эпопея с оформлением выездных доку­ментов завершилась. Оставалось меньше месяца до отъезда, и я вдруг узнаю, что вычеркнут из состава делегации. Освободили место для крупного научного чиновника. А меня перевели в группу научных туристов – там надо заплатить тысячу рублей. Черт с ним, поднатужусь и заплачу.

Примерно дней за пять до отъезда – я уже собрался – при­ходит в редакцию Готт и по его лицу вижу, что у нас неприятно­сти. Он сказал: «Я только что из ЦК, смотрел списки, там нет ва­шей фамилии. Понятно, кто вас изъял (имея в виду КГБ). Тут ни­чего не попишешь. Постарайтесь сильно не расстраиваться».

Как же тут не расстраиваться, столько времени, сил потраче­но, столько беготни, столько радужных надежд, а тебе вдруг – кукиш. Ладно, как-нибудь переживем. Я понял, что теперь не стоит мечтать о подобных поездках, «коварный зарубеж» не про меня.

Два года спустя я получил крайне лестное приглашение от оргкомитета очередного международного философ-ского кон­гресса выступить на пленарном заседании с тридцати-минутным докладом по моей тематике, причем с полным материальным обеспечением: оплатой проезда, гостиницы, всех расходов. Я от­ветил, что благодарен за оказанную честь, но в это время буду за­нят другими важными делами, а потому, к большому сожалению, не смогу принять участие в конгрессе.

И здесь трудно удержаться, чтобы не рассказать еще одну за­нимательную историю. Мой приятель, вернувшись с конгресса в Дюссельдорфе (в его материалах был опубликован на англий­ском языке мой упомянутый выше доклад), говорил, что меня ра­зыскивал Президент Венгерской Академии наук Сентаготаи. Он выступал на секции «Сознание и мозг», хвалил мой доклад и со­жалел, что я не смог приехать. Услышать это мне было очень приятно. Сентаготаи не просто Президент, а крупнейший нейромор-фолог и нейропсихолог, лауреат Нобелевской премии, за ис­следованиями которого я давно следил.

Прошло пару недель, и я получаю длинное письмо от Сентаготаи. Он выражает сожаление, что меня не было на конгрессе, очень заинтересовался моей концепцией, так как она близка его взглядам на проблему, считает, что нам нужно обязательно встретиться и обсудить ее. Приглашает меня в Венгрию и спра­шивает, что нужно для того, чтобы мне оформили научную ко­мандировку. Он организует симпозиум, специально посвященный обсуждению моей концепции, пригласит своих коллег из Амери­ки и Англии, мы прекрасно проведем время, поедем на озеро Балатон. Просил подумать и сообщить заранее, когда это удобно будет сделать.

Письмо меня воодушевило. Я немедленно ответил, что надо прислать вызов на адрес философского факультета МГУ и когда вопрос с командировкой будет в принципе решен (у нас эта про­цедура довольно сложная), я сразу же сообщу, и мы определим время проведения симпозиума. Я советовался с Готтом. Он согласился, что в капиталистические страны меня точно не пустят, а в страны Народной демократии (т.е. в «свои», социалистические) пустят наверняка, ведь в 1973 году я ездил в Болгарию.

Вскоре прибыл вызов, весьма лестный по форме, подчерки­вающий значение моих работ. Внизу подпись: Президент Вен­герской академии наук Сентаготаи. Опять надо получать харак­теристики, писать подробное обоснование целесообразности коман-дировки, готовить кучу бумаг. На уровне МГУ всё, нако­нец, разрешилось, за подписью проректора мне оформили ко­мандировку на семь дней. Теперь со всей кипой бумаг надо идти в отдел международных отношений Министерства высшего и среднего специального образования. Там на мой вопрос ответи­ли, что нет никаких проблем, замминистра сейчас в отъезде, скоро приедет, подпишет и вперед. Это было в марте. На всякий случай попросил уточнить: вправе ли я сообщить академику Сентаготаи, что он может назначить проведение симпозиума на конец мая. И получил от заместителя заведующего отдела меж­дународных отношений ответ: а почему бы нет. ( Это был, ко­нечно, кэгэбист в довольно высоком чине; все знали, что в та­ких отделах работали только люди из соответствующего учреж­дения). Обрадованный, я сообщил об этом Сентаготаи и доволь­но быстро получил от него письмо: прекрасное время, моих коллег оно устраивает, ждем вас.

Я стал названивать в министерство: подписал ли замминист­ра? И началось: он еще не приехал, он приехал и уехал, не успел подписать, к сожалению, ушел на две недели в отпуск, позвоните через несколько дней. Готт, которого я информировал, выска­зался в том смысле, что дело выглядит плохо. Я стал уже не звонить, а ходить в отдел международных отношений. Принимал меня другой человек, он успокаивал, говорил, что нужно немного обождать, вопрос обязательно решится. Но уже конец апреля. Глупейшее положение! Выждав еще несколько дней, я написал Сентаготаи: прошу прощения, но у меня так неудачно сложились семейные дела, что при всём огромном желании я никак не могу приехать в конце мая, нельзя ли перенести симпозиум на сен­тябрь. Получаю ответ: жаль, но ничего страшного, уверен, что удастся сориентировать коллег на сентябрь.

Я продолжал оббивать пороги министерства. Вот уже конец мая. Мне обещают. В июне мне сообщают якобы действитель­ную причину задержки, о которой раньше не хотели говорить. Дело якобы в финансовых трудностях, нет денег на командировку. Я сказал, что готов поехать за свой счет. Нет, ответили мне, так не положено, это государственная командировка, а не частная поездка. Тогда разрешите мне частную поездку. И этого не можем сделать, нужно заново оформлять все документы и идти в ОВИР. Когда же будут деньги? Видимо, в сентябре.

Я всё надеялся, но теперь четко осознал, что меня не пускают и не пустят. В конце июля я написал письмо Сентаготаи: очень виноват перед вами, но мои семейные обстоятельства складыва­ются настолько неудачно, что я, к величайшему сожалению, не смогу приехать и в сентябре. Если появится малейшая возмож­ность, сообщу вам. Получаю ответ: очень жаль, уже договорился со своими коллегами на сентябрь, но ничего не поделаешь, хоро­шо понимаю, что семейные обстоятельства часто играют реша­ющую роль, надеюсь, что скоро все изменится к лучшему и верю, что наша встреча состоится.

Больше я не ходил и не звонил в Министерство, выбросил это из головы. Прошло больше трех месяцев. Как-то утром в начале октября раздается звонок: «Это профессор Дубровский? С вами говорит заместитель начальника отдела международных отно­шений... Так вы собираетесь ехать в Венгрию?». Я был немало удивлен. Напоминаю ему всю историю. «Но теперь ваши доку­менты в порядке, можете ехать». «Я должен снова договаривать­ся с академиком Сентаготаи». «Ну хорошо, сообщите, на какое время договоритесь».

Назавтра я пошел в министерство, к этому замначальника. «Могу ли я получить на руки документы?». «Нет, мы выдаем их за неделю до отъезда. Чего вы волнуетесь, вот они лежат, всё в порядке». Я пишу письмо. Дорогой академик Сентаготаи! Нако­нец-то мои обстоятельства изменились к лучшему, я готов прие­хать, когда вам будет удобно, хоть в ближайшие дни. Еще раз прошу прощения за то, что доставил вам столько хлопот.

Ответа долго не было. Я уж подумал, что он порвал со мной отношения. Но вот неожиданно получаю письмо со знакомыми штемпелями. Дорогой профессор Дубровский! Извините, что долго не отвечал, был в Америке, у меня там, как вы, наверное, знаете, крупная лаборатория. Очень рад, что ваши семейные труд­ности позади и что мы, наконец, сможем встретиться. Правда на яхте по Балатону покататься уже не придется, но, может быть, это и к лучшему, спокойно посидим и подробно обсудим наши проблемы. Как только договорюсь со своими коллегами, сразу же сообщу.

Примерно через неделю – это было числа двадцатого нояб­ря – раздается звонок, говорит женщина с сильным акцентом: я по поручению профессора Сентаготаи, он просил передать, что симпозиум может быть назначен на 10 декабря, подтвердите, по­жалуйста, письмом ваше согласие. Я обрадовался.

Немедленно звоню в министерство. Трубку берет тот же замначальника, уточняю, он ли это. Да, он. Говорю, что сим­позиум назначен на 10 декабря, прошу заранее всё подгото­вить, чтобы не было никаких осечек. В трубке неловкое мол­чание, потом какие-то несвязные слова. Я напоминаю, что он лично говорил, что документы в полном порядке. Он отвеча­ет, что мне следует обратиться к проректору МГУ по между­народным связям товарищу Трошину. Я возмущен: как же так, академик Сентаготаи в третий раз назначает симпозиум... Об­ратитесь к Трошину и повесил трубку. Можно представить, ка­ково было мое состояние.

К Трошину на прием пробиться трудно. Я попал в его каби­нет лишь на третий день. В обширной комнате за массивным сто­лом сидел крупный, лощеный мужчина в очках (мы знали, что он генерал КГБ – МГУ важный объект, много иностранцев). Я ко­ротко изложил причину визита. «А почему это вас направили ко мне? Я подписал вашу характеристику. Мы выдали вам все доку­менты». «Думаю, вам самому удобнее спросить это у них...». «Нет, это не в нашей компетенции, они вышестоящая инстан­ция...». Я сорвался, начал кричать, что это издевательство, по­зор... Товарищ Трошин холодно, молча, без тени эмоций смот­рел на меня. Я взял себя в руки, сказал: «Всё понятно». И вышел.

В тот же день я отправил Сентаготаи письмо, в котором из­ложил всё открытым текстом, назвал вещи своими именами. На Новый год он прислал мне поздравление. Я послал ему тоже. На этом наша переписка оборвалась. Вот такая история, характеризующая то время. Интуиция и опыт не подвели Готта, он с самого начала сказал, что мне надо приготовиться к худшему. В таких случаях он ничем не мог помочь.

Работа в редакции изнуряла. Ведь фактически за одну зарплату я выполнял две работы: нагрузку профессора философского факультета и тащил редакционный воз. К тому же постоянно занимался, конечно, научной работой. Так продолжалось шестнадцать лет. В редакции не расслабишься, никаких просветов: бесконечное чтение материалов, заседания отдела, заседания редколлегии, подготовка номера, верстка, сверка, чистые листы и снова и снова по этому кругу. Я устал, решил уйти. Единственное препятствие – Готт. Как сказать ему об этом?

Моей давней недосягаемой мечтой был Институт филосо­фии. Какое счастье заниматься только научной работой! С моим «пятым пунктом» путь туда заказан. Между тем горбачевская «перестройка» набирала обороты, постепенно отменяла сталин­ские запретительные нормы. Открывались новые возможности. Быстро пошел в гору Фролов. Став главным редактором «Правды» и секретарем ЦК КПСС, он безраздельно взял в руки бразды правления в философской епархии, сделал моего друга Славу Степина вначале директором Института истории естествознания и техники, а затем директором Института философии. Осенью 1987 года я перешел в Институт истории естествознания и техники, а весной 1988 года был избран по конкурсу ведущим научным сотрудником Института философии.

Готт крайне болезненно переживал мой уход из журнала. Он хорошо знал мои склонности, понимал, что хотя бы в преддверии шестидесятилетия мне надо обрести условия для нормальной научной работы. Но выходило так, что в тяжелое для журнала время я бросал его. Он обиделся. Мы редко встречались. Последние годы он часто болел. В 1990 году, когда он лежал в больнице, я приехал его навестить. Он обрадовался, я почувствовал прежнюю теплоту общения.

Владимир Спиридонович Готт умер 2 июня 1991 года. Меня не было в Москве и я не участвовал в похоронах.

Прошло уже более десяти лет, как он ушел из жизни. Сколько воды утекло с тех пор! Как изменилась Россия! Вряд ли он смог бы приспо­собиться к новой жизни. А я, хоть и с большим трудом, на седь­мом десятке, все-таки приспособился. И, думаю, во многом пото­му, что прошел школу Готта. Зацикленный на абстрактных принципах, я постепенно усвоил его «антропологический подход» к людям. Это помогло мне давно избавиться от чувства своей профессорской «высокопоставленности» и войти в непривычные формы коммуникации, продиктованные новым временем. Этому, правда, сильно способствовало и занятие восточными единоборствами – замечательный способ «расширения сознания», перестройки личностной структуры ценностей.

Когда я вспоминаю Владимира Спиридоновича, думаю о нем, часто всплывает клише «светлого образа». Но лучших слов не подберешь. Да, я вспоминаю именно его светлый образ. Это был светлый человек, сделавший так много доброго людям!

 

3.   Владимир Павлович  

           Эфроимсон

О нем без малейшего преувеличения можно сказать: выдающийся талант, выдающаяся личность!

Я близко познакомился с ним в 1980 году. Почти за десять лет до этого в «Новом мире» вышла его блестящая статья «Родослов­ная альтруизма», вызвавшая небывалый резонанс в умах ученых, литераторов, всей мыслящей публики. Она имела подзаголовок «Этика с позиций эволюционной генетики человека» и ставила своей целью показать, что «происхождение доброго начала в че­ловеке» связано не только с социальной преемственно-стью, но имеет глубокие генетические корни. В.П. Эфроимсон решитель­но выступал против столь любимого тезиса марксистской идео­логии о всесилии воспитания, против тех, кто считал, что «воспи­тание – полный, единственный и безраздельный творец нравст­венных начал в человеке». Опираясь на успехи генетики, привле­кая исторические материалы, он убедительно доказывал, что не только эгоизм, но и альтруизм имеют свои основания в наследственной природе человека, ибо в ней «заложено нечто такое, что вечно влечет его к справедли­вости, к подвигам, к самоотвержению».

Это были, по сути, те же проблемы, по которым я вел дискуссию в журнале «Во­просы философии». Статья меня воодушевила, ее ориги­нальный стиль, глубина со­держания, основательность аргументации, страст-ность, убежденность, с которыми она была написана, делали ее знаменательным событием в нашей духовной жизни. Фак­тически она положила нача­ло новому направлению в на­уке – социобиологии, кото­рая спустя несколько лет на­чала бурно развиваться на Западе

Разумеется, автор сразу по­пал в разряд антимарксистов, его постоянно прорабатывали в партийной печати, имя его стало символом так называемого «биологизаторства». Основное обвинение, которое ему постоянно предъявляли, состояло в том, что он якобы выводит этику из гене­тики. Оно, конечно, смехотворно, но таковы тогда были типичные приемы борьбы с инакомыслящими: пере-держки, раздувание какой-либо одной черты и доведение позиции автора до абсурда.

Подобная участь ожидала всех (и я это испытал на себе сполна), кто решался подчеркивать существенную роль генетических факторов в формировании личности. Это и понятно. Ведь с точки зрения марксистско-ленинской ортодоксии каждый из нас все­цело продукт социальных воздействий и прежде всего воспита­тельной работы общественных и государственных организаций, партийных органов и партийных руководителей. Если же призна­вать элементарные факты генетики, согласиться, что каждый человек уже от рождения уникален, что в нем есть нечто непод­властное воле партийного воспитателя, то это крайне опасно для системы. Отсюда нетерпимость ко всякому отклонению от жесткой социологизаторской позиции.

Я перечитал все основные работы Эфроимсона, изучал его фундамен-тальный труд «Введение в медицинскую генетику», особый интерес для меня представляли книги и статьи, посвящен­ные роли генетики в психиатрии. Несколько раз я встречался с Владимиром Павловичем на каких-то конференциях, мы беседо­вали, но близости между нами не возникало. В личном плане он бывал довольно замкнут, общение с ним ограничивалось обсуж­дением научных и философских вопросов.

Эфроимсон являлся учеником патриарха российской генетики Николая Константиновича Кольцова и до конца жизни следовал высоким нравственным принципам своего учителя. Владимир Павлович принадлежал к тем, кто в самые мрачные времена способен был сохранять веру в разум и справедливость. Имевшие возможность общаться с ним даже краткое время не могли не испытывать особое, сразу покоряющее обаяние подлинности, неукоснительной порядочности – столь редкого украшения нашей советской жизни. Это проявлялось в его непримиримости к ма­лейшим отступлениям от научной истины, в жестком, беском­промиссном отноше-нии к повсеместному этическому релятивиз­му, той изощренной манере «объяснений» и «оправданий», кото­рая была столь характерна для так называемых застойных вре­мен. Он резко выделялся на фоне конфор-мистской массы, раз­дражал своей неуступчивостью и незаурядностью.

Кстати, что-то общее было у него с Мильнером-Ирининым: резкость и некая «узость» в общении, внутренняя сконцентриро­ванность, отвлеченность мысли от бытового праксиса, одер-жимость идеями истины и справедливости, нравственная решите-ль­ность, высокое чувство гражданского долга. Но у Эфроимсона – ни малейших иллюзий насчет коммунизма, гораздо более широ­кий духовный и культурный диапазон, творческая раскованность мысли. Он свободно владел шестью языками, был знатоком и любителем поэзии, поражал эрудицией в области истории, не го­воря уже о генетике, медицине, психологии. Это была самая вы­дающаяся личность, с которой мне когда-либо приходилось со­стоять в дружеских отношениях. На его высоком лбу, в его сосре-доточенном взгляде, одухотворенности облика, мощной энергетике проступала печать гениальности.

Дочь Ира, художница, с которой я однажды пошел в гости к Владимиру Павловичу, увидев его, сразу «сделала стойку» – такое он произвел на нее сильное впечатление. До сих пор она вспоминает о нем в приподнятых тонах.

То, что Владимир Павлович выжил в тридцатые и послевоен­ные годы, что его не сломили хрущевские и брежневские време­на, похоже на чудо. Но для этого, помимо всего прочего, надо было и обладать еще исклюю-чительной силой духа. Впрочем, Вла­димир Павлович сполна заплатил за то, что оставался самим со­бой, не умел подлаживаться под идеологические догмы, под вку­сы начальства, не умел и не желал маскировать свои убеждения, не научился искусству хитроумных игр, которым владела приспо­собленная к советским условиям интеллигенция.

Он был арестован как враг народа еще в 1932 году (на самом первом этапе разгрома советской генетики). Следо-ватель пытал­ся «выбить» у него показания на Кольцова. Любопытно, что его допрашивали чуть ли не в его бывшей квартире. Он родился и прожил первые двенадцать лет своей жизни в знаменитом доме номер 2 на Лубянке, который до революции принадлежал страхо­вому обществу «Россия», сдававшему квартиры внаём.

Эфроимсон отсидел около четырех лет в тюрьмах и лаге­рях. Он уцелел, удивительным образом не попал в начавшую­ся вскоре мясорубку 1937 года. Ему удалось устроиться и при­мерно год поработать в Ташкентском научно-исследователь­ском институте шелководства, где им за столь короткий срок были сделаны выдающиеся открытия, опередившие на не­сколько лет результаты, полученные западными генетиками (за что их удостоили Нобелевской премии!). Эфроимсону же не дали опубликовать итоги своих исследований. Началась его травля как единственного в институте последовательного ге­нетика, подготовленная к печати монография уничтожена, а сам он изгнан из института. Лишь в 1939 году ему с трудом уда­лось снова устроиться на работу – вначале преподавателем немецкого языка в школе, а потом и по специальности во Всеукраинскую станцию шелководства, где он продолжил свои исследования по генетике шелкопряда.

Как только началась война, Владимир Павлович доброволь­но ушел на фронт. Зная немецкий язык, как русский, он воевал и в разведке, множество раз рисковал жизнью. Вражеские пули по­щадили его, и он вернулся после окончания войны со многими боевыми наградами, вернулся к любимой работе. Но тут открылся новый фронт – борьба за генетику, против всесильной лысенковщины.

Еще в 1948 году Эфроимсон провел тщательный анализ всех основных публикаций и опытов Лысенко, результатом чего явился обширный труд в почти 300 машинописных страниц, переплетен-ных на манер диссертации. Его заглавие недвусмысленно выражало цель автора: «О преступной деятельности Т.Д. Лысенко». В этом труде (Владимир Павлович давал мне его почитать в 1983 году) разоблачались подтасовки фактов, ложные обобщения, фальсификации Лысенко и его «школы». Опираясь на эти материалы, Эфроимсон пытался подать в суд на Лысенко, инкриминируя ему фальсификацию, наносящую невосполнимый ущерб науке и сельскому хозяйству. И это про­исходило в 1948 году!

Видимо, его не посадили сразу только потому, что сочли не вполне психически здоровым. Ну кто же из нормальных людей мог настаивать на привлечении к суду самого Президента ВАСХНИЛ, любимца великого корифея науки, товарища Сталина?

Со свойственной ему настойчи-востью Владимир Павлович дошел до самых высоких инстанций, он подал заявление в отдел науки ЦК КПСС, приложив к нему упомянутый трехсотстранич­ный труд (заведовал тогда отделом уже знакомый нам Юрий Жданов). Именно вскоре после этого Эфроимсона вновь аресто­вали и об-винили в клевете на Советскую Армию (не придумали другого предлога!).

Дело в том, что в его досье в КГБ хранились данные 1945 го­да о «непатриотичном поведении» на территории Германии, за­хваченной нашими войсками. Он организовал тушение горяще­го дома, в котором жила большая немецкая семья, спас берлин­скую стенографистку и ее дочь. Эту женщину изнасиловали со­ветские солдаты, и она вскрыла себе и дочери вены (они оста­лись живы лишь благодаря его помощи и человеческому вни­манию). Но, главное, в досье лежал рапорт Эфроимсона, по­данный командованию, о фактах безнака-занного бесчинства наших солдат, которые насиловали женщин и даже девочек-подростков. С этим рапортом у него тогда были неприятности, но всё обошлось. И вот теперь, в 1949 году, рапорт использова­ли как повод для ареста.

Эфроимсон объявил в карцере Бутырской тюрьмы пятнадца­тидневную голодовку, требуя, чтобы ему предъявили истинное обвинение. Позже он говорил: «следствие имело в своем распоря­жении обстоятельный том, разоблачающий Лысенко – тот са­мый, который я передал в отдел науки ЦК». (Как он из ЦК попал к кэгэбистам? Какова роль Юрия Жданова?). «Весь ход моего следствия, всё, что со мной произошло, убедило меня в том, что органы являются главной опорой лысенковщины».

На этот раз Эфроимсону дали 10 лет. Снова тюремные нары, лагеря, каторжные работы, окружение уголовников. Не знаю, удалось бы ему выжить на этот раз, если бы не смерть Сталина. В 1955 году его освободили. Но не реабилитировали. Он не имел права жить в Москве, снимал угол в Клину. И с места в карьер включился в борьбу против лысенковщины, которая, поддержива­емая Хрущёвым, оставалась ещё в большой силе. Он направляет Генеральному прокурору СССР заявление против Лысенко и приложение к нему – рукопись в 250 страниц машинописи под заглавием «О подрыве сельского хозяйства Советского Союза и международного престижа советской науки». Несмотря ни на что, вопреки всему, Эфроимсон оставался патриотом своей Родины.

Лишь в 1956 году он переехал в Москву, но долго не мог устроиться на работу – две судимости по 58-й статье. Наконец, устроился библиографом в Библиотеку иностранной литерату­ры, только благодаря замечательной женщине, Маргарите Ива­новне Рудо-мино, директору этой библиотеки (которая сейчас носит ее имя).

Через несколько лет его взяли сотрудником отдела информации в Институт вакцин и сывороток им. Мечникова – реферировать литературу по генетике. И лишь в 1964 году Владимир Павлович возглавил в институте лабораторию генетики иммунитета. Он написал первую в СССР монографию по иммуногенетике, проложившую дорогу этому чрезвычайно актуальному направ­лению исследований.

Эфроимсона остро интересовали вопросы генетики психиче­ских заболеваний. В 1967 году он стал руководителем лаборато­рии генетики психических заболеваний в Московском институте психиатрии, провел ряд пионерских исследований в этой совер­шенно неразвитой у нас области науки, создал вместе со своими учениками, по сути, новое направление исследований. Но и здесь его плодотворная работа была прервана. Замаскированные лысенковцы, сохра-нившие за собой руководящие посты и его старый недруг академик Н.П. Дубинин (которого недаром прозвали «Лысенко № 2») добились того, что Эфроимсона, полного сил и жажды трудиться, отправили на пенсию.

Лишенный лаборатории, он занимался теоретической дея­тельностью, опираясь на полученные им экспериментальные данные и обобщая колоссальную информацию, накопленную в генетике и смежных с нею областях знания. В последние годы жизни он написал три выдающиеся по своему научному значе­нию книги: «Этика и генетика», «Педагогическая генетика» и «Гениальность и генетика», которые, несмотря на все усилия, он так и не смог опубликовать, ибо они не вписывались в господ­ствующие идеологические догмы. Эти труды изданы лишь после его смерти. Две последние книги изданы мной с помощью замечательного человека Елены Артемовны Кешман (Изюмо-вой), которая в последние годы жизни Владимира Павловича была его добровольным секретарем и верным другом. Мы под одной об­ложкой издали не только указанные две книги, но и его статью «Родословная альтруизма», его обширное интервью, взятое у не­го незадолго до смерти и подготовленное к печати Еленой Арте­мовной, её биографическую статью о Владимире Павловиче, мою статью о нём и список его научных работ. Об издании этой книги я ещё расскажу позже.

Я написал о подвижнической жизни Владимира Павловича Эфрои-мсона столь кратко лишь потому, что она довольно под­робно освещена в книге в его интервью и в наших статьях (см.: В.П. Эфроимсон. Гениальность и генетика. М., «Русский мир», 1998, 544 с. Приведенные выше цитаты взяты из этой книги).

Мы сблизились и подружились в 1980 году, после появления погромной статьи Н.П. Дубинина в журнале «Коммунист». Этот низкий, бесчест-ный человек, снискавший все мыслимые совет­ские лавры (академик, Герой соцтруда, лауреат Ленинской премии и т.д. и т.п.), вполне оправдал свою фамилию, исполнял роль идеологической дубины. Он громил своих коллег, ведущих гене­тиков – академиков Б.Л. Астаурова, Д. К.Беляева и, конечно же, Эфроимсона (не имевшего никаких академических титулов; бо­лее того, еще в 1948 году у него отняли докторскую степень и возвратили ее лишь через пятнадцать лет).

В своей одиозной книге «Вечное движение», выпущенной Из­дательством политической литературы при ЦК КПСС тремя из­даниями (каждое тиражом по 200 000 экземпляров), Дубинин предстает беззаветным борцом за идейную чистоту советской ге­нетики, бессовестно перевирая ее историю. Чего стоит, напри­мер, такой пассаж: «В.П. Эфроимсон выступил с ошибочными взглядами о якобы генетической обусловленности духов-ных и со­циальных черт личности человека. Литератор В.В. Полынин начал пропагандировать старую евгенику. Это грозило уже серьез­ной идеологической опасностью, возникла почва, способная взрастить жажду некритического возвеличения ошибок прошед­шего этапа. Вновь чуждая идеология, направленная на подавле­ние личности человека неоправданным биологическим дикта­том, старалась проникнуть и отравить чистые источники нашей науки» (Дубинин Н.П. «Вечное движение». М., 1989, изд. 3-е, стр. 419.)

Дубинин тесно сотрудничал с Ильенковым, почти его слова­ми «доказывал» в «Коммунисте», что наследственные факторы не играют никакой существенной роли в формировании лично­сти, «разоблачал» «антимарксистскую сущность» пози-ции Астаурова, Беляева, Эфроимсона, наставлял их на путь истинный.

Крепко досталось в этой статье Дубинина и мне. Автор обви­нял меня не только в «софистических рассуждениях» и «досужих умоз-рениях», но и в отступлениях от «азбучных истин историче­ского материализма», усматривал в моих работах «претензии на рекомендации с совершенно чуждых нам научных и идеологиче­ских позиций». Приведя цитату из моей книги «Психические яв­ления и мозг», он с пафосом восклицал: «Тут налицо открытая ревизия марксистско-ленинского понимания природы сознания» (см. Дубинин Н. Наследование биологическое и социальное. «Коммунист», 1980, № 11, стр. 72–73).

Сейчас, наверное, можно даже гордиться, что в брежневские времена никого из философов так не «долбали» в партийной пе­чати, как меня. Тогда все, что писалось в «Коммунисте» – орга­не ЦК КПСС – почиталось за истину в последней инстанции. Вокруг меня на какое-то время образовалось нечто напоминаю­щее вакуум. Многие коллеги старались избегать контактов, ака­демик Н.П. Бехтерева, с которой я тесно сотрудничал, резко пре­кратила общение со мной. С такими клеймами «Коммуниста» на­верняка выгонят с работы и из партии. На всякий случай, лучше держаться подальше. (Как я уже говорил, меня своей широкой спиной прикрыл Владимир Спиридонович Готт).

Именно в те дни Владимир Павлович позвонил мне и пригла­сил в гости. Жил он один в трехкомнатной квартире панельного дома, на первом этаже недалеко от метро «Юго-Западная». Все комнаты забиты книгами, рукописями, однако, в квартире чисто. Мы долго беседовали, пили чай. Владимир Павлович рассказы­вал о Дубинине, «этом талантливом прохвосте», ведь он знал его со студенческих лет.

С тех пор я был частым гостем в его доме, мы постоянно пе­резванивались, я давал ему читать свои статьи, подготовленные к печати, и он выступал жёстким критиком. В свою очередь, он да­вал мне читать свои работы. Думаю, я одним из первых прочел рукопись «Гениальности и генетики» и далее был свидетелем ее многострадальной судьбы (это описано в моей статье «Об авторе и его книге»).

Когда вышла статья Дубинина в «Коммунисте», многие, в том числе и я сам, удивлялись: с какой это стати он столько внимания уделил моей особе, процитировал ряд моих работ, выхватив из них, причем так продуманно, наиболее «криминальные» места? Да и по стилю кусок статьи, посвященный мне, отличался от ос­тального текста. Со временем выяснилось, что эта часть была написана близким другом Ильенкова, заместителем главного ре­дактора «Коммуниста» Науменко. (Он пришел в «Коммунист» из философской епархии, являлся доктором наук, числился веду­щим специалистом по диалектической логике). Дубинин, понят­но, не возражал против такой вставки.

И тут нужно объяснить, почему я стал мишенью для тяжелой артиллерии «Коммуниста», попал в лестную для меня кампанию Эфроимсона, Астау-рова и Беляева.

В конце семидесятых годов вся печать трубила о выдаю­щемся, небывалом в мировой практике достижении советской науки. Четверо молодых людей, слепых и глухих от рождения, закончили психологический факультет МГУ. Они были обрече­ны на животное прозябание, но, благодаря новым методам обу­чения и воспитания, разработанным на основе марксистско-ленинской теории личности, смогли обрести человеческое созна­ние, обучиться языку и подняться к вершинам культуры. Это – блестящее доказательство истинности и силы марксистско-ленинской теории личности, которая противостоит биологизаторству, ибо в данном случае человеческая психика создана с нуля воспитателем.

Подобные факты достижения слепоглухими высокого уров­ня культурного развития в общем-то хорошо известны. На Запа­де это была Елена Келлер, у нас – Ольга Скороходова. Но они утратили зрение и слух в возрасте 3–4 лет, имея уже зрительный и слуховой опыт и сформировавшуюся речь. А тут дело принци­пиально иное: обучение велось с полного нуля.

Главным идейным руководителем и теоретиком «выдающего­ся экспе-римента» был Ильенков. Он выступал в роли духовного отца и наставника четверых слепоглухонемых, демонст-рировал их публике, напечатал статьи в «Вопросах философии» и «Комму­нисте», в которых проводил крайнюю социологизаторскую точку зрения по вопросам формирования личности, призывал филосо­фов широко использовать результаты этого «эксперимента» в разработке марксистско-ленинской теории личности, в обоснова­нии марксистской идеологии в целом (см. Ильенков Э.В. Станов­ление личности: к итогам научного эксперимента. «Коммунист», 1977, № 2; см. так же: «Вопросы философии», 1975, № 6).

Позицию Ильенкова активно поддерживала знакомая уже нам компания – А.Н. Леонтьев, В.В. Давыдов, Ф.Т. Михайлов, Н.П. Дубинин, Юрий Жданов, главный редактор «Коммуниста» Р.И. Косолапов и др. «Выдающееся достижение» отметили Госу­дарственной премией. По этой теме уже к началу восьмидесятых годов было защищено более десятка философских диссертаций. Вначале мой друг Геннадий Гургенидзе тоже страстно поддержи­вал Ильенкова – не его теоретические взгляды, а благородную миссию помощи слепоглухим. Как и он, я верил в результаты «эксперимента», одобрял столь гуманные цели, хотя не разделял «теоретических обоснований» Ильен-кова, чья концепция «целе­направленного формирования челове-ческой психики» получала всё большую поддержку не только государственных и партийных органов, но и среди философов. Согласно этой концепции всё за­висит от воспитателя, наставника, факторы наследственного по­рядка и самовоспитания, самосо-вершенствования не играют ни­какой существенной роли.

Однажды случайно я оказался на вечеринке у аспирантов в нашем университетском общежитии. Я обратил внимание на мо­лодую, незнакомую женщину, скромно сидевшую в углу. Узнав, что я – Дубровский, она встрепенулась и сразу подошла ко мне, сказала, что давно хотела познакомиться со мной, у нее важное дело. Мы вышли в коридор. Оказалось: она сотрудница Институ­та дефектологии, специалист по обучению слепоглухих детей, является вот уже несколько лет учителем знаменитой четвёрки. Ей невмоготу видеть, как Ильенков «руководит» её подопеч-ными, как он раздувает «липу».

«Какую «липу»? – спросил я? «А разве вы не знаете?». «Что именно?». «Ну хотя бы то, что никто из них не был слепоглухим от рождения. Они утратили зрение или слух довольно поздно, у всех у них сформировалась словесная речь. Кроме того у двух из них имеются существенные остатки слуха, а у двух других – зрения».

Я был поражен. «Какие доказательства?». «Сколько угодно – сказала она. – У нас в Институте хранятся их истории болезни, где всё четко записано. Но основные данные можно получить и из книги А.И. Мещерякова «Слепоглухонемые дети», хотя там не указы­ваются фамилии». Она привела еще один факт. Недавно (в 1978 году) в Алма-Ате вышла книга трех авторов: С.А. Сироткин, А.В. Суворов, Э.К. Шакенова «Обретешь друзей». Первые двое – слепоглухие, которые откровенно рассказывают о своем жизненном пу­ти, не скрывают, что могут говорить с друзьями по телефону, об­щаться между собой с помощью голоса. Третий автор – Эльвира Кипчаковна Шакенова, кандидат философских наук, известная в Казахстане писательница – друг и помощник Сергея Сироткина (позднее ставшая его женой), настоящий подвижник дела социали­зации слепоглухих детей. (Она тщательно изучила особенности про­цесса их обучения, их специальный язык, знала реальное положение вещей и, будучи человеком честным, не могла не вступить в кон­фликт с Ильенковым. Несколько лет спустя, когда мы познакоми­лись, она рассказывала, какой гнев вызвала у Ильенкова книга «Об­ретешь друзей», как он называл авторов «предателями» и какие ме­ры предпринял ЦК Компартии Казахстана, чтобы не допустить рас­пространения книги. Обо всём этом можно, кстати, прочесть в док­ладе и статье С.А. Сироткина и Э.К. Шакеновой в книге «Слепоглухонемота: исторические и методологические аспекты. Мифы и ре­альность». М. 1989).

Узнав такие сногсшибательные факты, я решил во что бы то ни стало познакомиться с историями болезни. Сделать это от­крыто невозможно. Я просил свою новую знакомую помочь. Она охотно согласилась. Но как это сделать? Надо, чтобы никто из сотрудников института меня не видел. У входа же днем и ночью сидит сторож.

Далее следует детективная история. В двенадцатом часу ночи в темном углу двора я подкрался к отворенному для меня окну высокого первого этажа. Не без труда влез в него и попал чуть ли не в объятия моей сообщницы. Она провела меня в кромеш­ной темноте по длинному коридору в комнату, где на столе уже лежали четыре пухлые папки историй болезни. Я просидел над ними больше часа, сделал необходимые выписки и тем же путем покинул здание. Она же, разбудив сторожа, вышла, не вызвав по­дозрений («работала над диссер-тацией»). Я поймал такси и отвез ее домой.

Тщательно проработав книги «Слепоглухонемые дети» и «Обретешь друзей», все публикации Ильенкова, материалы фи­лософов и психологов на эту тему, специальные труды дефектологов, я стал в своих лекциях разоблачать «липу». А тогда я чи­тал регулярно лекции не только для студентов и аспирантов МГУ, но и в Институте повышения квалификации преподавателей общественный наук при МГУ, в котором стажировались фи­лософы со всех концов страны. Приглашали меня прочесть лек­цию по теме «Сознание и мозг» даже для слушателей Академии Общественных наук при ЦК КПСС. Всюду, по малейшему пово­ду, я излагал результаты моих изысканий о слепоглухонемых. Это, конечно, вызы-вало у аудитории сильные эмоции.

Прошел примерно месяц (это было в начале 1980 года). Меня вызвали в партком МГУ. Невысокого ранга чиновник, кажется инструктор отдела пропаганды, протянул мне лист убористой ма­шинописи и сказал: «Прочтите внимательно и напишите, пожа­луйста, объяснение». Я стал читать: Дубровский и его последова­тели (именно так – «последователи»!) пытаются опорочить вы­дающееся достижение советской науки, злобно клевещут на за­мечательных советских ученых и четверых выпускников МГУ, обливают грязью светлые образы Ильенкова и Леонтьева (они оба недавно умерли) и т.д. и т.п.

Подписи нет – анонимка. Я спросил, кто авторы? «Это в дан­ном случае не имеет значения». Я возмутился: «С какой стати от­вечать анониму?». «Нет, вы должны написать ответ». В сердцах я сказал: «На анонимки отвечать не буду. Сами отвечайте!». И, протягивая ему письмо, вдруг заметил, что под ним есть еще один лист. Я открыл его и увидел: на бланке журнала «Коммунист» на­печатан следующий текст (помню его дословно): «В партком МГУ. Направляем вам письмо о деятельности профессора Дуб­ровского. Просим его внимательно рассмотреть и принять меры, оно дает повод для серьезных раздумий и выводов. Зав. отделом науки и культуры Г. Волков» (тоже доктор философских наук, друг Ильенкова, Науменко, Косолапова).

Я совсем уж разволновался: «Раз так, я отвечу!». Взял лист бумаги и написал: да, действительно, я неоднократно выступал с критикой «выдающегося достижения», распо-лагаю для этого все­ми необходимыми данными и документами. Советская наука не нуждается в подтасовке и приписках. Считаю своим долгом разо­блачать эту фальсификацию и буду это делать везде и всюду, где представится возможность. Подписался и отдал чиновнику, у ко­торого стал растерянный вид.

И вот после этого ребята из «Коммуниста» решили дать по мне залп из орудий главного калибра. Разумеется, ответить в пе­чати на статью Дубинина, т.е. фактически «Коммунисту», было немыслимо. Я делал это лишь устно, в лекциях для студентов; в других местах долгое время мне лекций читать не давали. Лишь с началом перестройки привычные запреты стали ослабевать и по­явились возможности для нормальной дискуссии. В конце восьмидесятых годов мы на заседании секции «Психорегуляция, самосовер-шенствование и резервные возможности человека», которой я продолжал руководить, организовали комплексное обсуждение проблемы слепоглухонемоты. В нём приняли участие ряд ведущих философов, психологов оба директора двух наших Институтов психологии и все крупные специалисты в области дефектологии и тифлосурдопедагогики. Материалы это­го обсуждения были изданы в виде отдельной книги, вышедшей в 1989 году (ее название и выходные данные упомянуты выше). Хоть и с опозданием, но правда, наконец, восторжествовала.

В отличие от моих коллег Владимир Павлович Эфроимсон с самого начала скептически относился к «выдающемуся достижению советской науки»: «очередной блеф», «спеку-ляция на альтруизме» – не раз заявлял это во всеуслышание. Он просмотрел обширную западную литературу по вопросам воспитания и обучения слепоглухонемых детей и объяснял мне сугубо медицинские вопросы. Я удивлялся, как быстро ему удавалось находить в каталогах нужную литературу, молниеносно оценивать важное, отбрасывать несущественное.

В Центральной библиотеке им. Ленина («ленинке», как тогда ее называли) он чувствовал себя, как дома. У него там было свое постоянное место – отдельный стол (с горой заранее заказан­ных книг). Служители библиотеки относились к нему, как своему человеку, и обожали его, свидетелем чего я бывал неоднократно. Работая над последними своими тремя книгами, Владимир Пав­лович почти ежедневно приходил в библиотеку к десяти часам утра и уходил в десять вечера. Тот объем работы, который он выполнил в последние годы, выглядел для меня фантастикой. Только для написания книги «Гениальность и генетика» ему при­шлось прочесть, прореферировать, просмотреть около десяти ты­сяч источников на шести языках. Гигантский объем информации скон­центрирован в книге в описаниях патографий более ста пятидеся­ти гениев – первой сводке такого рода в мировой литературе.

Мы часто встречались с Владимиром Павловичем в «ленинке». Там он во время перерывов часто прогуливался с таким же завсегдатаем читального зала № 1 (для докторов наук и профес­соров), своим другом Иосифом Абрамовичем Рапопортом, с ко­торым меня и познакомил. Об этом удивительном человеке я чувствую себя обязанным, хотя бы кратко рассказать.

Маленького роста, полноватый, подвижный, с черной повяз­кой наискось лба, прикрывающей левый глаз, как у Кутузова, Ра­попорт большей частью спорил с Эфроимсоном о каких-то слож­ных генетических материях. Он тоже был учеником Кольцова, но в отличие от Эфроимсона, которому после отсидки по 58-й статье, запретили жить в Москве, Рапопорт работал перед вой­ной несколько лет в знаменитом Институте эксперимен-тальной биологии под непо-средственным руководством Кольцова. Инсти­туту долго удавалось выдерживать оголтелый напор Лысенко и его подручных. Но в конце концов Кольцова сняли с поста дирек­тора, в 1940 году арестовали Николая Ивановича Вавилова, великого российского ученого (умершего в тюрьме), в декабре того года, не выдержав преследований, внезапно скончался Николай Константинович Кольцов. Однако, в начале 1941 года Рапопорту удалось опубликовать свою статью, обобщавшую результаты его исследований по химическому мутагенезу. Впервые в миро­вой науке был открыт химический механизм мутаций, создано новое направление фундаментальных исследований в генетике. Честь этого открытия безусловно принадлежала Рапопорту. Лишь через несколько лет исследования в этом направлении на­чались в Англии Шарлоттой Ауэрбах.

В первые дни войны Рапопорт добровольно ушел на фронт, хотя имел «бронь» как кандидат наук. Он прошел всю войну – от первого месяца до последнего, показал себя в полном смысле слова героической личностью, отважным и умным командиром. Он командовал взводом и ротой, лично вел бойцов в атаку, выво­дил их из окружения. Иосиф Рапопорт стал командиром десант­ного батальона, руководил рядом дерзких успешных операций. Отборные ребята десантного батальона беззаветно любили сво­его командира, готовы были идти за ним в огонь и воду.

Эфроимсон рассказывал, как батальон Рапопорта в конце со­рок четвертого захватил большой мост через приток Дуная, под­готовленный немцами к взрыву, и с ходу в жестоком ночном бою выбил из венгерского городка немецкую моторизованную диви­зию, конечно, изрядно потре-панную в боях, но дивизию! У нем­цев был закон: если командир без приказа сдал город, он должен взять его обратно во что бы то ни стало. Зная это, Рапопорт при­казал поднять всё мужское население городка и строить баррика­ды на танкоопасных направлениях. Как только рассвело, немцы начали атаки. Батальон держал город до часу дня, пока не подос­пели силы корпуса. Почти половина состава батальона полегла в этом бою, Рапопорт был дважды ранен – в руку и в плечо, но ос­тался в строю. Ранения оказались сравнительно легкими и его ле­чили в боевой обстановке.

На следующий день Рапопорту приказали взять сильно укреп­ленный населенный пункт, атаковать его в лоб, без артиллерии и танков. Сильно поредевший батальон, измотанные до крайности бойцы нуждались в отдыхе, не хватало боеприпасов. Он заявил: «Сам пойду. А ребят класть не дам!». За невыполнение приказа его арестовали. Узнав об этом, бойцы горой встали за своего командира, начали шуметь. Опасная штука. Как посмотрит вышестоящее начальство? А тут немцы поднажали, надо держать оборону. Рапопорта освободили и вернули в батальон. Но зато отменили представление его к званию Героя Советского Союза. Об этих фактах я позже прочел в мемуарах какого-то военоначальника (забыл его фамилию, помню только, что во время войны он командовал корпусом).

Иосифа Абрамовича Рапопорта четырежды представляли к званию Героя Советского Союза (в его батальоне их было около десятка). Но это звание он так и не получил. Подводила прямота характера, строптивость, неумение подлаживаться к начальству. Правда, разных орденов и наград у него было много – полный иконостас.

Вот уж кто родился в сорочке! Пройти всю войну и остаться в живых! Как фронтовик, я хорошо представляю, что значит быть командиром взвода, роты, а особенно командиром десант­ного батальона. Это значит постоянно быть под пулями, под об­стрелом, попадать со своими бойцами в немыслимые переплеты, на каждом шагу рисковать жизнью. Долго не провоюешь! А ес­ли ты хороший, совестливый командир, то тем более – во мно­гих ситуациях надо быть впереди, показывать пример.

Рапопорт был несколько раз ранен, три раза – тяжело. Пос­ле каждого тяжелого ранения, вопреки заключе-ниям врачей, возвращался на передовую. Будучи командиром десантного ба­тальона, он получил тяжелейшее ранение и чудом выжил. Пуля попала ему прямо в глаз и пробила голову навылет. Редчайший случай – выжить. Но и после этого ранения он вернулся в свой батальон и прошел с ним до конца войны. В самые последние ее дни, он, рискуя жизнью, спас от расстрела с воздуха колонну пленных немцев, захваченных его батальоном.

Сразу после окончания войны майор Рапопорт демобилизо­вался и продолжил свои исследования в области химического мутагенеза. До 1948 года он успел опубликовать полученные им ре­зультаты, имевшие фундаментальное значение. Именно успел, так как в дальнейшем у него отняли возможность заниматься лю­бимой генетикой.

В августе 1948 года состоялась печальной памяти сессия ВАСХНИЛ, на которой доклад, одобренный Сталиным, зачитал народный академик Лысенко. Его оппоненты боялись выступать против, знали, чем это им грозит. Лишь несколько человек реши­лись возражать Лысенко, и лишь один выступил резко, беском­промиссно, называя вещи своими именами и прямо обвиняя Лысенко в обскурантизме. Это был Иосиф Абрамович Рапопорт. С черной повязкой через глаз, в военном мундире, увешанном множеством боевых наград, он пробился к трибуне и гневно заклей­мил Лысенко и его камарилью. Удивительно, что это выступле­ние было полностью напечатано в томе материалов августовской сессии ВАСХНИЛ, каждый может его прочесть. Чтобы решить­ся тогда так выступить, надо было иметь больше храбрости, чем у командира десантного батальона в бою.

Что последовало дальше – ясно. Его, доктора наук, выгнали с работы, исключили из партии, запретили занимать какие-либо должности в научных учреждениях. Более десяти лет он был оторван от любимого дела, работал сторожем, рыл землю в геологических партиях, под чужим именем готовил рефераты зарубежных работ в Институте информации (как много общего с Эфроимсоном!). Лишь благодаря настойчивости и смелости акаде­мика Семёнова ему удалось вернуться к научной работе. Прошло более сорока лет после того, как Иосиф Абрамович Рапопорт опубликовал свои пионерские работы по химическому мутагенезу, имевшие помимо чисто научного, огромное народно-хозяйст­венное значение. Наконец-то власть смилостивилась. Его избра­ли членом-корреспондентом Академии наук, он стал лауреатом ленинской премии и даже, если не ошибаюсь, Героем социали­стического труда. Все эти почести давно уже ему были ни к чему. Я хорошо помню, как мы однажды втроем пили чай в столовой «ленинки», и Рапопорт похабно иронизировал по поводу своих последних регалий.

Иосиф Абрамович Рапопорт, которого так щадили пули и снаряды, погиб в 1990 году, сбитый на пешеходном переходе ма­шиной (слева не видел!). Он пережил Эфроимсона на один год.

Думаю, мой краткий рассказ дает некоторое представление о силе духа, таланте, самоотверженности этого человека. Недав­но мне было приятно увидеть, что его помнят в нашей клипоидной жизни. «Независимая газета» напечатала большую статью с фотографиями «Отец химического мутагенеза: как Рапопорт свою Нобелевскую премию не получил» (19 июля 2000 г.). Осо­бенно интересно было смотреть на его фотографии: одна 1941 го­да, где он, совсем молодой, в форме младшего лейтенанта, вторая 1945 года, на которой Рапопорт в погонах майора, с повязкой, прикрывающей левый глаз, со многими орденами на груди, стоит рядом с тремя офицерами.

Владимир Павлович умер в июле 1989 года. Я находился в Китае. Поэтому не мог принять участия в похоронах. Его похо­ронили на кладбище Донского монастыря рядом с родителями.

Так уж вышло, что я не участвовал в похоронах ни одного из трех самых дорогих мне людей. И в этом, быть может, есть некое знамение. Множество раз я видел, как «отдают последний долг». Видел, как это трудно, утомительно для людей, не раз остро улав­ливал в лицах, выражении глаз фальшь «глубокой скорби», жела­ние поскорее закончить эту тягостную процедуру. Реальная че­ловеческая память, чувства любви, благодарности живут только в душах людей, поэтому мне лично не нужны похороны. Я оста­вил Ире завещание: никаких похорон, кладбищ, памятников! После моей смерти труп кремировать, пепел развеять – где угодно, хоть бы и в парке напротив моих окон.

Примерно за год до своей смерти Владимир Павлович от­дал мне один из последних вариантов рукописи «Гениальности и генетики». Он постоянно ее дорабатывал в надежде на скорое издание, которой, к великому сожалению, не дано было сбыться. Я – свидетель его многолетних хождений по мукам. Мои попытки помочь ему с публикацией книги ни к чему не приводили.

Наступили новые времена, но Владимира Павловича уже не бы­ло в живых. Появились частные издательские фирмы. Одна из них охотно взялась опубликовать книгу Эфроимсона, надеясь на значи­тельную прибыль. Я написал к ней предисловие и отдал рукопись. Потянулись долгие месяцы. Всякий раз, когда я справлялся о про­движении дела, меня бодрым голосом заверяли, что вот-вот будет верстка, что надо еще немного подождать. Так прошло месяцев де­сять. Случайно я узнал, что фирма обанкротилась, и мне с огром­ным трудом удалось забрать рукопись, моё предисловие они утеря­ли. Через два года история повторилась, но с худшим результатом: издательство внезапно исчезло, а вместе с ним и рукопись. К тому времени я стал зарабатывать деньги и получил возможность издать книгу за свой счёт. Однако, я не смог бы этого сделать, как уже говорил, без помощи Елены Артёмовны Кешман, которая пере­ехала в Израиль. У нее хранились последние два варианта рукопи­си многострадальной книги. Я поехал к ней и лишь благодаря ее глубокой заинтересованности и бескорыстному труду книга была подготовлена к печати. Я постарался издать ее в лучшем виде.

Когда речь идёт о новом времени, имеются в виду не столько годы так называемой «перестройки», сколько период, последовавший за августовским путчем. Сегодня 19 августа 2000 года. Ровно девять лет назад мы услышали странное выражение «ГКЧП», узнали, что Горбачёву нездоровится, а президентские обязанности исполняет товарищ Янаев и могли весь день насла­ждаться по телевизору «Лебединым озером».

С самого начала путч приобрел налет фарса. Это выражалось в манере сообщений по телевидению, в дряблости лиц, поведе­нии, интонациях речи руководителей ГКЧП во время их пресс-конференции. Такие ничтожества явно не способны на резкие, решительные действия. Помню, у меня с самого начала возникла уверенность, что ничего страшного не произойдет.

Вечером я поехал в центр. На Манежной площади стояла па­ра танков, на которых сидели юные, улыбчивые солдатики, охот­но общавшиеся с народом. А окружающего танки народа было человек двадцать, половина из них – мальчишки. По площади разгуливало, как ни в чем не бывало, не более сотни человек. Я направился по улице Горького (теперь она «Тверская») к Цент­ральному телеграфу. Ее перекрыли для транспортёра и по ней то­же спокойно разгуливали небольшие группы людей, в их глазах ни малейшей тревоги, одно любопытство, ожидание «интересно­го». Центральный телеграф закрыт, у входа – рослые симпатич­ные солдаты с гвардейскими значками. Я спросил: «Неужели будете стрелять в народ, если прикажут?» Один из них, улыбаясь, ответил: «Не бойтесь, мы все понимаем!»

Я спустился снова на Манежную площадь. У обращенного к ней фасада гостиницы «Москва» стояла импровиз-ированная три­буна (сделанная, если не изменяет память, из ряда обычных кан­целярских столов). С нее в мегафон по очереди вещали двое ре­чистых парней. Они чуть ли не матом крестили путчистов. «Эта мразь, засевшая в Кремле...». «Эти выродки... Видели, как у это­го алкаша тряслись от страха руки?...» (о Янаеве во время пресс-конференции по телевидению).

Ребята с мегафонами сообщали последние новости, подбад­ривали народ, призывали идти на защиту Белого Дома (здание правительства РСФСР на Краснопресненской набережной, где забаррикадировались сторонники Ельцина), указывали лучшие маршруты движения к нему, много раз повторяли наиболее вы­разительные места из Указа Ельцина, в котором путчисты име­новались преступниками.

Рядом спокойно прохаживалось несколько милиционеров. Выступав-ших с мегафонами слушало человек двести, не более, слушали сочувственно, однако, без особых эмоций. Во многих местах на улице и в метро расклеен Указ Ельцина, отпечатанный не типографским способом, а обыкновенной машинописью и во множестве ксерокопированный. Текст умещался на одном не­большом листке, его трудно было читать. Около него стояли кучки людей – голова к голове, иногда кто-то читал остальным вслух. Народ в массе своей поддерживал Ельцина, осуждал пут­чистов, но нигде я не видел накала страстей, все вокруг спокой­но: кто разгуливает и глазеет вокруг, а кто торопится по своим делам. Побродив еще раз по улице Горького, я скоро поехал до­мой, получив подтверждение своего первоначального чувства не­серьёзности путча.

Весь следующий день я провёл дома. По телевидению десятки раз повторяли сообщение ГКЧП (сочетание-то букв какое!) и без конца транслировали классическую музыку в исполнении лучших артистов, выступали какие-то народные ансамбли. В общем было «весело». Я слушал радио «Эхо Москвы», клеймившее путчистов. Ближе к вечеру оно стало нагнетать тревогу: готовится штурм Бе­лого Дома, в Москву подтягиваются войска. «Все – на защиту Бе­лого Дома!» Мне не верилось, что, действительно, дело принимает грозный оборот, но радио уж слишком настойчиво, почти истерич­но, звало меня на защиту демократии. Чем чёрт не шутит, а вдруг и правда? Было восемь часов вечера, и я решил идти.

Вокруг Белого Дома – огромная толпа, говорили, к вечеру собралось тысяч пятьдесят. Начался дождь. С лицевой стороны Белого Дома и той, которая ближе к Калининскому проспекту, стояла цепь защитников. Среди них много бывших афганцев и военных, преобладала молодежь. Но в цепи я видел капитана первого ранга моих лет при полном параде, других пожилых лю­дей. Недалеко стоял еще один капитан первого ранга, довольно молодой, высокий, державший раскрытый зонт над головой женщины, видимо его жены, которую он обнимал одной рукой. Выделялась группа хорошо экипированных против дождя ребят (в целлофановых накидках с капюшоном, в сапогах). Они следили за порядком в цепи.

С лицевой стороны Белого Дома возведено подобие баррика­ды: груды какого-то металлолома, несколько перевернутых гру­зовиков, троллей-бусы, перегораживавшие дорогу, в них полно людей, на крыше тоже группки со знаменами России. Рядом – несколько танков, на которых окруженные всеобщей любовью танкисты в шлемах (говорили, что у них отсутствовали боевые заряды). Танки окружала цепь решительного вида парней.

Да, баррикады – фиговые, и вся защита – тоже. Не надо быть солдатом с боевым опытом, как у меня, чтобы понять: тут нужна пара-тройка танков, пяток бронетранспортеров и все бу­дет сметено, раздолбано и раздавлено. Единственная надежда, что не решатся стрелять в безоружных людей, давить «живое кольцо» (как позже назвали защиту Белого Дома). Будучи захва­чен общим подъемом, неким праздничным настроением от при­частности к общему правому делу, я какое-то время сдерживал себя от потребности трезвой оценки «обороны», обходя вокруг Белого Дома. А если действительно пойдут на штурм? Что тогда делать? Есть ли у защитников оружие? Кто организатор, кто продумал наши возможные действия? Но постепенно эти мрач­ные мысли отступили – что толку сейчас думать об этом? И опять возобладала уверенность, что все обойдется.

Я бродил в толпе, всматриваясь в лица. В большинстве своем это были люди интеллигентного вида, часто встречался знако­мый мне типаж по турпоходам. Они жгли под дождем костер, распевали под гитару песни, укрывшись зонтами и пленкой. Дав­но я не видел такого обилия приятных и значительных лиц, дав­но не испытывал такого острого чувства родства, единения с мас­сой. Женщины в белых фартуках разносили бесплатно вкусней­шие бутерброды с колбасой и горячий кофе, который наливали в бумажные стаканчики (один я сохранил на память). Дождь лил, не переставая. У меня был зонт и фотоаппарат, я делал снимки из под зонта, придерживая его одной рукой (несколько снимков получилось: компания у костра, юноша с одухотворенным взглядом, поднявший сжатый кулак).

До двенадцати ночи я стоял в плотной толпе под дождем с тыльной стороны Белого Дома, где расположен длинный балкон, с которого выступали ораторы. Я взял под зонт пожилого, совер­шенно лысого человека, стоявшего рядом, из-за чего у меня совершенно вымок левый бок и стало холодно. Надо двигаться. Я выбрался из толпы митингующих, стал обходить Дом, направля­ясь к его фасаду. И тут возник первый за все время момент на­пряженности. К баррикаде у начала Калининского проспекта, чуть выше СЭВ а (теперь здание Московской мэрии), подходили бронетранспортеры. Они остановились, но ревели моторами, ми­гали огнями и, казалось, были готовы ринуться вперед. Однако, дальше они не пошли и, точно уж не помню, то ли заглушили мо­торы, то ли отправились восвояси.

Вскоре народ опять напрягся: несколько раз вдалеке раздава­лись автоматные очереди. Потом кто-то пугал, пуская ракеты: ба-бах! – все вздрагивали, и над толпой взмывала ракета. Оче­редная напряженность возникла около четырех утра, прошел слух, что по Минскому шоссе движется танковая колонна и мото­ризованная пехота. Минуло больше часа, тишина, дождь пере­стал, тучи стали рассеиваться, вставало солнце. Поняв, что «дела не будет», я отправился домой, весь вымокший и окоченевший. До Раменок не близко, быстрым шагом больше часа. Скоро от меня шел пар. Я пришел домой в приподнятом настроении. Те­перь ясно: этим ребятам из ГКЧП приходит конец, и, судя по пе­редаче «Эхо Москвы», можно спокойно идти спать.

В тот же день я записал свои впечатления о ночи, проведен­ной у Белого Дома, которые выше воспроизвел в основных чер­тах. В конце у меня было написано: «Надо наградить путчистов последними орденами Ленина за выдающийся вклад в ускорение социальных преобразований в России». Я опускаю несколько фраз, в которых выражался мой чрезмерный оптимизм. Дей­ствительное развитие более хитроумно, противоречиво, чем это­го хотелось бы. Однако, несомненно, что после путча, развала СССР, вместе с правительством Гайдара и единодержавием Ель­цина, мы вступили в новый исторический этап.

Новые времена дали интелли-генции столь долгожданную свободу, но ввергли в нищету. Я работал ведущим научным сот­рудником Института философии в секторе философской антро­пологии, которым заведовала Людмила Пантелеевна Буева, со­хранявшая во все времена и при любой погоде порядочность и до­брое отношение к людям. Платили всем нам гроши. Испытав острейшие унижения нищетой, я постепенно многое переосмыс­лил. В самом деле, с какой стати мне кто-то что-то должен! По­думаешь, доктор, профессор, интеллектуал! Да ты обычный че­ловек! Всей этой массе окружающих наплевать на твои «чины», профессорские амбиции. Такой ты им не нужен, не нужен ты и государству, не нужен новым кланам, стоящим у руля политиче­ских партий, средств массовой информации, бизнеса (сколько раз я писал публицистические статьи, заметки, критические эссе, от­клики о деятельности политиков, о наших телевизионных звездах, – и смею думать, весьма интересные по содержанию и фор­ме, посылал их в газеты и журналы, но меня не печатали, даже не отвечали; однажды лишь «Неделя» опубликовала маленькую критическую заметку о ведущем НТВ Евгении Киселеве).

Теоретически, абстрактно, наверное, такие люди, как я, все-таки нужны обществу и государству. Но реально я остаюсь нуж­ным лишь самому себе и своим близким. Такое время. Ну, что ж, «у нас в запасе вечность». «Спасение утопающих – дело рук са­мих утопающих!». Не хочешь быть нищим, не хочешь ходить с протянутой рукой, просить, чтобы издали твою статью, книгу, – сам зарабатывай деньги.

Вначале я издавал журнал по восточным единоборствам «Черный пояс», потом газету «Кумитэ», но скоро потерпел пора­жение – нет опыта, мало денег, много иллюзий, обман со сторо­ны партнеров, неудачные стечения обстоятельств. Я потерпел еще добрый десяток поражений, пока не добился определённого успеха (создал с партнером небольшое, но эффективное произ­водство). Это позволило обрести материальную независимость, обеспе-чить дочь и внуков, издавать в благотворительных целях книги.

Мне пришлось погружаться с головой в мутную среду дельцов разного калибра, алчных чиновников, аферистов, полубандитов, наглых, самодовольных нуворишей, всевозмож-ных отморозков, стремящихся любой ценой урвать свой куш. Боже, с какими только проявлениями человеческой низости, пошлости, бессове­стности мне не приходилось сталкиваться за последние шесть-семь лет! Привычный камуфляж отброшен, во всей красе обна­жились инстинктивные начала. Свобода!

Деньги, деньги и еще раз деньги – всеподавляющая страсть и главный способ самоутверждения, утоления тщеславия, жажды власти и удовольствий. Скучный балаган разгула низменных страстей, базарной перебранки, окровавленных трупов, насилия и обмана, торжества посредников и посредственности. Время же­стокого отбора на элементарную порядочность. Меня много раз обманывали люди, которым я целиком доверял. Мой близкий приятель, можно сказать друг (я знал его как интеллигентного и порядочного человека в течение почти двадцати лет), вымолил у меня в долг большие деньги и нагло обманул.

Это было время тяжких испытаний и самопознаний для меня самого, испытаний веры в себя и людей. Время обнажения лич­ностного ничтожества, замаскированного ранее научными титу­лами, высоким социальным положением и благополучием. Слишком ярко выступил контраст между интеллектуальными способно-стями, философским многознанием, с одной стороны, и личностным ничтожеством, с другой, т.е. ничтожеством характе­ра и воли. Какой жалкий вид обрели многие мои прежние друзья-приятели в новых условиях! И я все чаще думаю, что нищета, упадок личностного достоинства есть выражение нищеты духа и воли. Дай человеку свободу, и ты увидишь, каков он на самом де­ле, на что способен. Слишком многие представители так называ­емой творческой интеллигенции, почитав-шие себя солью земли, в нынешние переломные времена выказывают лишь непомер­ный критицизм, старческое брюзжание против власти, свою оби­ду, душевную и духовную мелко-травчатость. Производители вертуаль-ных миров, нагромождающие абсурд и уныние, вместо укрепления жизне-стойкости.

Да, эта жизнь далека от совершенства, то и дело окунает те­бя в грязь, мерзость, надо отмываться, отдуваться, собираться с силами, трудиться до изнеможения, надеяться и верить, напря­гать мысль, перебарывать соблазн улизнуть в болезнь, в деше­вый самообман, в умиротворительный скептицизм. И не дай бог впасть в мизантропию, перестать видеть в людях лучшие качест­ва, разучиться радоваться им. У меня есть друзья, проверенные новым временем, с которыми готов «идти в разведку», я уверен в их честности и порядочности, как в самом себе (например, мой ученик в каратэ и бывший деловой партнер Сергей Кавицкий). Нельзя, чтобы негативные черты характера человека, его слабо­сти закрывали то лучшее, что есть в нем. Да и сам ты ведь не ан­гел с крылышками!

Нигде люди не достигают таких высот творчества, как в об­ласти самообмана и самооправданий. Здесь их игры с самими со­бой приобретают необыкновенную утонченность, обеспечивая чувство собственной правоты, чувство вины другого человека и т.п., а в конечном итоге желаемый «выигрыш». Хотя таким спо­собом мы поддерживаем нашу психическую целостность, это не может целиком устранить предательское чувство умаления соб­ственного достоинства. И нам ничего не остается для подлинного самоутверждения, кроме благотворных действий. Как в извест­ной детской игре «Сделай сам!» Добейся поставленной цели, сде­лай своими руками, умом что-то подлинно ценное, важное, зна­чимое для людей. Чтобы кто-то поблагодарил тебя! В благодар­ности заключен простейший и вместе с тем фундаментальный человеческий смысл. Вот, что я хотел бы сказать в заключение своим внукам.

Я благодарен судьбе за то, что, пройдя войну, не был убит, как миллионы моих соотечественников, и еще прожил более пятидесяти пяти лет, что стал свидетелем и участником исторических перемен в России, что до сих пор сохраняю бодрость ду­ха и тела, способен работать по шестнадцать часов в сутки, чув­ствую себя полноценным человеком. И таким останусь до пос­леднего часа! Ибо для меня утрата полноценности и есть конец жизни.

Последние лет десять сильно способствовали моему фило­софскому просвещению, погруженность в практическую жизнь создала стимулы для новых по своим векторам размышлений о природе человека и смыслах нашего существования, путях зем­ной цивилизации. Я бы мог многое сказать об этом своим потом­кам, было бы, конечно, интересно, чтобы они лет через пятьде­сят сопоставили мои соображения с действительностью. Но здесь не место для философских штудий. Может быть мне еще удастся закончить работу, которую я начал но из-за крайней слабости стимулов к писанию всё откладываю. Для кого и зачем писать? Кому интересны мои соображения? Столько написано уже и пи­шется, пишется! В последнее время, однако, я стал испытывать некоторое оживление стимулов. Писать надо для своих внуков и их детей, им это наверное будет интересно, они обязательно про­чтут, подумают. А там, глядишь, может быть прочтет еще кто-нибудь. Но я все же до конца не уверен, будет ли в этом сколько-нибудь существенный смысл.

Обилие новоявленных пророков, их жалкие потуги способны вызвать лишь усмешку. Нет пророков не только в своем отечест­ве, но и во всех других отечествах. Есть лишь вероятностно-про­гнозирующий ответственный анали-тический ум, способный по­мочь, предостеречь, воодушевить. Не более! Одной из необходи­мых опор прогнозирующей способности является исторический опыт. То, что происходит сейчас в России, не слишком ориги­нально. Бывало во стократ хуже. Я верю, что Россия станет ци­вилизованной страной. Не столь ясны перспективы нашей зем­ной цивилизации в третьем тысячелетии. Но мы обязаны верить в творческие возможности решения глобальных проблем. Верить в добрые начала человека, верить в себя, верить в будущее. Всемерно поддерживать, крепить силу духа! Иначе бу­дет хуже.

А мне пора собираться в вечный путь. Я давно, спокойно го­товлюсь к роковому часу и твердо намерен до последней минуты сохранить свое достоинство. У философа в этом отношении все же есть ряд преимуществ. Я хочу, чтобы после меня жизнь про­должалась и радовала людей, мою дочь, внуков, их потомков.

 

ОЛЯ И САША

 

До того, как мы стали жить с Олей вместе, я знал ее семь лет, и с первого же знакомства проникся к ней особым чувством. Его трудно выразить. В нем было и уважение, и удивление ее непохожестью на окружающих женщин – какое-то особое благородство речи, естественности поведения, что-то далекое, тургеневское. Когда я увидел ее впервые, у нее была большая светло-русая коса, как у девушек довоенного времени. В последние пятнадцать-двадцать лет такое уже трудно было встретить в больших городах. Но дело, конечно, не в этом; и даже не в миловидном лице, привлекательной фигуре, пластичности движений. Я почувствовал в ней что-то значительное, некое достоинство, ненавязчивое, тихое, не проявляющееся как будто ни в разговоре, ни в манере поведения, но сразу дающее знать о себе.

Это произошло в Твери на кафедре философии и психологии Технического университета, которой заведовала Елена Евстифеева. С ней у меня были давние дружеские отношения. Я помог ей с защитой кандидатской диссертации, а потом и с докторской. Она стала доктором философских наук, профессором и получила кафедру. Я часто приезжал в Тверь, читал лекции, участвовал в кафедральных мероприятиях, в том числе и в застольях по поводу защит и праздников, знал в подробностях членов кафедры. На эту кафедру и пришла работать Оля после того как окончила исторический факультет Тверского университета. У нее проявились склонности к философии и психологии, она поступила в философскую аспирантуру и, благодаря своему научному руководителю Борису Губману (хорошо знакомому мне, заведующему кафедрой Тверского университета), стала ассистентом у Лены Евстифеевой. Олю сразу же нагрузили читать лекции по психологии и вести семинары в двадцати шести (!) группах – каждый день по восемь-десять часов занятий. Хорошая попалась «рабочая лошадка»! Молодая, смирная, тянувшая воз с энтузиазмом. Весь первый год ей было не до аспирантуры. Но она все же написала и защитила диссертацию, стала кандидатом философских наук, доцентом кафедры. И так уж почему-то выходило, что её и дальше, нагружали больше, чем остальных.

Приезжая в Тверь, я всегда стремился увидеть Олю, поговорить с ней. Я питал к ней искренние добрые чувства. Даже недолгое общение на кафедре оставляло, светлое воспо-минание, потребность в новых встречах. И я охотно принимал приглашения на всякие кафедральные «мероприятия» с застольем и танцами, предвкушая общение с Олей, остальное меня мало привлекало. Правда, танцы были моей слабостью. При хорошей музыке и подходящих партнершах, я «отрывался по полной программе», это была для меня самая замечательная разрядка – быстрые танцы. Мои многолетние занятия каратэ давали мне, несмотря на возраст, большие динамические возможности для самовыражения. Все это знали, и я не сомневался, что танцевальная часть будет обеспечена. Правда, Оля танцевала со мной как-то скованно, мои попытки расслабить ее, ближе привлечь к себе в медленном танце, оказывались не слишком успешными. Она проявляла ко мне доброе, заинтересованное отношение, но не более. Несколько раз я пытался, очень осторожно, приглашать ее в Москву, чтобы пообщаться с ней более близко, но не находил заметного отклика. Сказывалась огромная разница в возрасте и положении. Когда мы были уже вместе, Оля говорила, что совершенно не догадывалась о смысле моих приглашений, о том, что она очень нравится мне. Вместе с Леной Евстифеевой она два-три раза бывала у меня дома. После таких случаев я опять робко пытался приглашать ее в гости, но с тем же результатом. Так продолжалось несколько лет. И мои надежды и желания то угасали, то снова возрождались.

Но здесь надо сказать и о другом. Более трех лет у меня была подруга – Марина Григорьева, с которой я познакомился на психологической конференции в сентябре 2000 г. На этой конференции, длившейся два дня в загородном пансионате, главную роль играли парапсихологи. Я тогда еще продолжал руководить секцией психорегуляции и резервных возмож-ностей человека, которая объединяла крупных психологов, физиологов, психиатров, философов. Наряду с научным осмыслением уникальных феноменов, мы стремились противодействовать шарлатанству, невероятно расплодившемуся в этой сфере. Организатор конференции, подвизавшийся одно время в нашей секции, настойчиво приглашал меня посмотреть на действия собранных им экстрасенсов. Я несколько раз отказывался, а потом решил, что это может быть полезно для дела, и согласился. Но при одном условии: что буду присутствовать на конференции инкогнито.

Я приехал туда на своей машине часам к двенадцати, зашел наугад в небольшой зал, где проводился мастер-класс по какой-то восточной практике. Было лишь одно свободное место. Я тихо занял его. Рядом сидела молодая женщина, походившая на японку. Моё присутствие явно начало её беспокоить. Она как-то напряглась, отвлекалась от канвы проводимого занятия. Я тоже почувствовал себя неловко. Во время обеда в огромном зале человек на триста, администратор показал мне мое место. Надо же! Прямо напротив за столом сидела эта девушка: анфас она выглядела моложе, чем в профиль. Тут мы, конечно, познакомились. Марина приехала из Казани. Будучи экономистом, она решила получить второе, психо-логическое образование, интересуется экстрасенсорикой и психологией бизнеса. Я играл привычную роль учителя физкультуры в средней школе, говорил, что тоже интересуюсь психологией и восточными практиками. Марине недавно исполнилось 26 лет, она выглядела, я бы сказал, слишком броско: яркая крашенная блондинка, черные брови, черные сверкающие глаза на бледном лице, чувственные губы в темно-красной помаде, глаза заметно раскосые, как у японки или китаянки, обаятельная улыбка, обнажавшая добротно сделанные зубы. И одета модно, со вкусом. В общем, кадр, привлекающий повышенное внимание не только мужчин, но и женщин. К ней то и дело подкатывались молодые парни и даже некоторые мэтры, она скромно, с легкой улыбкой отваживала их. Во время вечерних тусовок я старался держаться в стороне, но Марина находила меня и завязывала разговор. Это, не скрою, мне льстило. И удивляло. В последний вечер она прямо сказала, в лоб: чего это вы куда-то пропадаете, я хочу быть с вами, пойдемте, посидим в кафе или погуляем в парке. Ну, мы, конечно, посидели в кафе, потом погуляли в парке. Утром я уехал, оставив ей телефон. Марина так и не узнала, кто я на самом деле. Меня, правда, на второй день разоблачили. Приехал один философ, у которого я был оппонентом на защите диссертации, потом – знакомый психолог. Но разоблачили тихо. Для Марины я так и остался скромным преподавателем физкуль-туры. А о ней я знал уже многое. Она, оказывается, занимается бизнесом, владелица кафе и двух магазинов в Казани, и еще какие-то у нее дела. Была замужем, разошлась, своя квартира, машина, дача и т.п. Независимый человек! «Хорошо знает этих мужиков». Меня привлекало в ней искреннее стремление постигнуть некие «высшие материи»: в чем же «смысл жизни», есть Бог или нет, есть ли судьба, тогда как быть со свободой воли. Не вешают ли нам лапшу на уши экстрасенсы? Хотя в человеке ведь есть нечто такое… необыкновенное, она знает это по своему опыту. Короче, эта бизнесвумен оказалась большим оригиналом.

Она повидалась со своей тетей в Зеленограде, переночевала у нее и утром позвонила мне, приехала в гости и осталась на три дня. Так началась наша дружба с Мариной. Она приезжала ко мне из Казани почти каждую неделю. Вечером в пятницу садится в поезд, в девять утра – звонок в дверь. В воскресенье вечером я ее провожаю. Раз в два-три месяца я приезжал к ней в Казань, иногда оставался почти на неделю. Видел, как она с самого раннего утра до поздней ночи «вкалывает» (другое слово не подходит). Не просто, оказывается, содержать два продуктовых магазина и кафе – туча ежедневных проблем. Бывало и так, что я, не желая сидеть в её уютной квартире, ждать, когда вернется, целый день ездил с ней по делам. Веселая жизнь: санинспекция, налоговая инспекция, банк, админи-страция, милиция, пожарники, поставщики, кассирша украла деньги, ночью какой-то умелец стащил с крыши антенну – в кафе не работают телевизоры, главная повариха заболела, а тут, как назло, еще отключили электричество и «наехали» бандиты – конкуренты уже существующей «крыши». Марина быстро соображает, быстро – без ахов и охов! – решает задачи, жестко отбривает бандитов, жестко ставит на место поставщика, желавшего ей всучить не тот товар, звонит по телефону одному, другому, третьему и т.д., гоняет на машине из одного конца Казани в другой, в 11 ночи заезжает на закрытие кафе и, наконец, – домой.

Кафе называлось «Удача». Очень уютное, вкусно кормят, вечерами – полно народу. Но ведь изрядно выпивают, случаются разборки. Прикормленная милиция через десять минут на месте, наводит порядок, вытуривает хулиганов, веселье продолжается. В большом зале кафе устраиваются свадьбы, поминки, всяческие юбилеи, надо накрывать столы на 50–60 человек – выгодное дело. После ремонта я помогал Марине оформлять кафе, «работал» у нее дизайнером. А поваров учил готовить украинский борщ (мой фирменный конек!) и вкусную тушеную капусту. В общем, стал в кафе своим человеком, желанным гостем и, можно сказать, приобрел новую квалификацию.

Марина оказалась большим оригиналом и по своей родословной. Дедушка ее был грузин, а бабушка – ламутка, отец же – русский. Но кто такие ламуты? Вы, наверное, впервые слышите это слово. Я тоже впервые его услышал от Марины. Оказывается ламуты – маленькая народность, насчитывающая примерно две тысячи человек; живут они в северной части Магаданского края вплоть до Ледовитого океана. Дедушка из солнечной Грузии был сослан в эти места и там нашел себе жену. Марина родилась в поселке Черский, стоящем у самого Ледовитого океана в устье реки Колымы, оттуда ее родители переехали в Казань. Она много рассказывала о своей жизни в Черском. Я заинтересовался историей ламутов, раскопал литературу и, в свою очередь, многое рассказал Марине о её предках такого, чего она не знала. Более того, скопировал из разных источников (и переплел для нее в виде книги) основные исторические сведения о ламутах, описания их натуральной жизни, обычаев, верований. Ламуты имели, как ни странно, манжурские корни, хотя обитали в бассейне реки Тунгузка (притоке Енисея). Оттуда они, по-видимому, еще в конце ХVIII века перекочевали за тысячи километров в магаданские края. Отличительной чертой ламутов было то, что они умели ездить верхом на оленях и научили этому другие северные народности. Марина никогда не общалась с представителями общины ламутов, которые в наше время вели уже по большей части оседлый образ жизни, но по-прежнему занимались олене-водством и рыболовством.

Марина была хорошим человеком, добрым, прямым, искренним. Я желал ей счастливой судьбы, остро понимал, что наши отношения для нее бесперспективны. Примерно через год я стал осторожно говорить об этом, намекая, что нам лучше бы расстаться, что ей нужно выйти замуж, родить ребенка, а она теряет время. Она обижалась, плакала. Так повторялось несколько раз. Спустя еще год, я уже прямо и твердо сказал ей, что надо кончать эти бесперспективные отношения: подумай, сколько мне лет и сколько тебе, ты молодая, красивая, состоятельная женщина, пора устраивать личную жизнь, и мне уже тоже тяжело с тобой. Она рыдала, бросала мне обидные слова. Однажды вдруг быстро собралась и уехала, несмотря на позднюю ночь; я не мог ее удержать. Но через неделю позвонила и вскоре приехала без предупреждения. Опять какое-то время все шло по-старому. Снова я жестко говорил с ней, снова она уезжала и снова через месяц-полтора приезжала. Наконец, когда она опять приехала, мы с ней изрядно выпили водочки и говорили по душам до утра. И она наконец-то согласилась со мной. Отныне я стал ее консультантом. Она мне звонила, рассказывала о своих поклонниках. Один из них ей нравился, она стала жить с ним, но через месяц выгнала. Потом был второй, и его постигла та же участь. И я точно не помню: то ли это был третий, то ли четвертый, она все же вышла замуж за сорокалетнего бизнесмена, весьма приличного человека, родила сына, которому сейчас примерно столько, сколько и Саше. У нас сохранились дружеские отношения. Мы были с ней всё же слишком разными, и дело не только в возрасте. Я испытывал большое облегчение, что по-хорошему расстался с Мариной и радовался, что у неё сложилась семейная жизнь.

Теперь, когда я стал свободным человеком, мысли об Оле посещали меня гораздо чаще. В конце 2003 года в МГУ проходила конференция по проблеме сознания, на которой я выступал с докладом. На ней оказались Лена Евстифеева и Оля. Я давно не виделся с ними и очень обрадовался. Мы поехали ко мне домой, поужинали, выпили красного вина, долго сидели при свечах. Это был переломный момент, я понял, что Оля мне очень нужна.

Тверская кафедра пригласила меня на встречу Нового года. Я летел туда как на крыльях. Каково же было мое разочарование, когда Оли там не оказалось. Никто не знал, почему она не пришла. Две недели о ней не было никаких известий. На кафедре всполошились: где она, что случилось. Я тоже очень волновался. Наконец, в десятых числах января Оля объявилась. Она сильно заболела, и все это время находилась у мамы в Удомле, а телефон в это время не работал.

Оля родилась в небольшом белорусском городке Речица. Когда ей было всего полгода родители переехали в Удомлю – новый город в 160 километрах от Твери, где строилась атомная электростанция. Здесь она выросла, закончила школу с медалью, отсюда поступила в Тверской университет. Отец умер. Мать жила одна. Оля ее часто навещала, заботилась о ней, хотя мать была вполне успешной, материально обеспеченной женщиной, работала главным бухгалтером в администрации города.

После того, как Оля, оправившись от болезни, приступила к занятиям, я, выяснив все её телефоны, стал ей часто звонить. Она тоже иногда звонила мне. Между нами стала крепнуть связь. И вот, Оля впервые сама приехала в гости, поздравить меня с днем рождения. Она привезла в подарок замечательный китайский чайник и две чашечки. Мы заварили в нем ароматный чай. Я был на вершине блаженства. Она никуда не спешила. Уехала поздним вечером. С тех пор наши отношения определились. Мы регулярно звонили друг другу. В апреле она опять приехала в гости, мы не заметили, как наступил поздний вечерь, и я с трудом уговорил ее остаться ночевать. Разумеется, никаких бурных чувств я себе не позволял. Малейшие поползновения с моей стороны были бы неуместными. Но то, что она осталась, еще более сблизило нас.

После этого наши встречи стали частыми. Мы ходили в музеи, на выставки, гуляли по старому Арбату и на Воробьевых горах. С конца мая не раз ездили в Василево. И нам стало ясно, что мы должны быть вместе.

В начале августа мы отправились в Турцию. Это был наш медовый месяц. Незабываемые дни! Я научил Олю плавать. Мы катались в аквапарке с горок, играли в теннис, поднимались с катера на парашюте и парили над морем, ездили на экскурсии. Каждое утро рано поднимались, бежали на пляж, и пока он был пуст, занимались каратэ. Оля обнаружила исключи-тельные способности, ей почти сразу удавались сложные фигуры, непривычные действия (такие, как йоко-гери или маваши-гери, которые новички разучивают довольно долго). При моем тридцатилетнем опыте преподавания каратэ я не помнил случаев, чтобы так легко, изящно и весьма точно воспроизводили мои движения новые ученики.

После возвращения из Турции мы решили жить вместе. Мы утвердились в наших чувствах и уже не могли быть друг без друга. Оля уволилась из своего тверского института и переехала ко мне в Москву. Конечно, у нее были некоторые колебания – сразу так круто изменить привычный образ жизни, остаться без работы, искать её в Москве и т.д. Но мне удалось сравнительно легко развеять её сомнения. В нашей двухкомнатной квартире появился ещё один письменный стол, воцарились чистота и порядок. Каждый день – приготовленный обед, ласковые слова при возвращении с работы. Какое счастье, когда рядом любимый человек, остроумный, светлый, понимающий тебя с полуслова, когда ты чувствуешь, что тебя любят.

Оля довольно быстро нашла работу, благодаря своей подруге, давно перебравшейся в Москву. Она устроилась в частную фирму, которая проводила психологические тренинги (по подбору кадров и т.д.). Ее клиентами являлись крупные предприятия разного профиля. Оля заняла должность руководителя проектов, занималась организационной работой, осваивала новые тренинги. У нее сразу сложились очень хорошие отношения с сотрудниками фирмы (до сих пор она сохраняет с ними дружеские отношения). Оля зарабатывала втрое больше, чем я. Она быстро приспособилась к московской атмосфере. Вначале ей приходилось далеко ездить на работу с пересадками в метро в часы пик, а потом еще трамваем. Но вскоре нам повезло: фирма сняла новый офис в тридцати минутах ходьбы от нашего дома, причем половина пути – через парк. Теперь, когда утром Оля шла на работу, я из окна мог долго следить, как она пересекает парк.

Примерно через месяц, после того, как мы стали жить вместе, Оля забеременела. Это стало еще одним подтверждением, что наш союз не был случайным. Оля терпеливо переносила свое новое состояние, по-прежнему каждый день ездила на работу. Но плохо выглядела, кашляла. И я решил, пока не поздно, оздоровить ее. Мы поехали на две недели в Египет. Было начало декабря. Погода стояла хорошая. Оля много плавала, и это благотворно сказалось на ее состоянии. До восьмого месяца она ходила на работу. И вот наступили ответственные дни. Мы заранее определили роддом, договорились с хорошим специа-листом, следившим последние недели за ее состоянием.

В половине шестого утра 5-го июня на свет появился наш сынок Саша. Все прошло более или менее благополучно. Через неделю я привез их домой, и у нас началась новая жизнь. Первые три дня с нами была Олина мама. Потом мы сами справлялись с многочисленными новыми обязанностями. Чрез два месяца поехали с Сашей в Василево, на свежий воздух, пробыли там недели три.

Но вскоре после возвращения в Москву Саша заболел. Высокая температура, очень бледный, похудевший, жалобно плачет слабеньким голосом. Мы все время носим его на руках. Врачи поставили дежурный диагноз: вирусная инфекция. Результаты анализов крови весьма плохие. Лечение не помогает. Что делать? Я позвонил в Израиль моему другу Эмилю Любошицу, профессору-педиатру, замечательному знатоку своего дела. Он внимательно выслушал меня и сказал, чтобы я немедленно связался с Виталием Андрющенко, которого я знал еще по работе в Донецком мединституте, но очень давно с ним не общался. Виталий – самый близкий и любимый ученик Эмиля Любошица. Он – детский врач, главный невролог знаменитой Русаковской больницы. Эмиль позвонил Виталию, подробно его проинструктировал. И когда я с ним связался, он сказал, что надо, не теряя времени, привезти Сашу в больницу.

Виталий встретил нас и в своем кабинете долго, очень внимательно осматривал Сашу, пригласил еще одного врача. Они совещались, но не пришли к какому-то определенному решению. Сашу с Олей положили в больницу. Стало немного легче на душе: всё же теперь Саша под профессиональным контролем. На следующий день картина не прояснилась. Разумеется, я просил Виталия говорить со мной начистоту. Он сказал, что Сашу смотрели лучшие врачи больницы, они склоняются к тому же диагнозу – вирусная инфекция, но у него, правда есть одно слабое подозрение (какое, он не сказал). На следующий день он принял непростое, как он потом говорил, решение проверить это подозрение. И сам сделал Саше пункцию спинного мозга. Она однозначно подтвердила подозрение Виталия: у Саши менингит. Такая страшная болезнь у трехмесячного малыша! Надо ли говорить, как мы это восприняли. Но Виталий стремился нас успокоить: эта болезнь по его специализации, через него прошли сотни таких детей. Сейчас менингит успешно лечится на сто процентов. Главное, что теперь ясен диагноз, который трудно было поставить, поскольку заболевание протекало атипично; кроме высокой температуры, нет никаких характерных симптомов. Не нужно паниковать. Он гарантирует, что все будет хорошо. Сашу и Олю сразу перевели в отдельный бокс, имевший прямой выход во двор. Саше назначили специально подобранные Виталием антибиотики и четыре раза в день начали делать уколы. Чтобы облегчить эту процедуру, Саше под наркозом поставили катетер в районе ключицы, через него вводили антибиотики (тяжкое зрелище!). Спустя два дня температура почти нормализовалась, Саша стал лучше выглядеть, улыбаться, весело двигать ручками и ножками. Немного отлегло от сердца.

Я мог свободно входить в бокс со двора и надолго оставаться там. Внимательно наблюдая Сашу, я убеждался, что он идет на поправку. Виталий еще раз сделал ему пункцию спинного мозга – показатели пока оставались плохими, но результаты анализа крови значительно улучши-лись. Нам разрешили понемногу гулять. Стояли теплые солнечные дни. Обширный двор больницы – старый парк, высокие тенистые деревья, поляна со скамейками. Рядом – недавно восстановленная церковь. Мы сидели около нее, Саша спал на руках. Глядя на церковные купола, я готов был молиться за его выздоровление.

Еще через пару дней Виталий опять сделал Саше пункцию спинного мозга. На этот раз все показатели были уже в норме, ему сняли катетер, перестали вливать антибиотики. Дело шло на лад. Бедный малыш перенес столько боли, прошел через многочисленные, неприятные исследо-вания, временами в его глазах, как у взрослого, читалась что-то наподобие грустного недоверия к этому миру. Саша стал любимцем всех медсестер и врачей. Он провел в больнице с Олей почти двадцать дней.

Дома потом еще в течение месяца у него несколько раз ухудшалось состояние, повышалась температура, возникали, судя по всему, приступы головной боли, он принимал всякие лекарства. Виталий консультировал нас по телефону и приезжал несколько раз. Он так много сделал для Саши! В отличие от нас Виталий был человеком глубоко и искренне верующим. И он, когда Саша выздоровел, стал его крестным отцом.

Ровно через год, после того как Саша покинул больницу, ему снова пришлось побывать в ней. Он заболел, по-видимому, гриппом. Вначале была небольшая температура, он бегал по дому и ничего не предвещало серьезной угрозы. Но после дневного сна у него случился обморок с судорогами, глаза закатились – ужасно! Я еле привел его в чувство, Оля бросилась звонить в скорую помощь. Мы измерили Саше температуру – 40. Я позвонил Виталию, он сказал, что нужно немедленно сбить температуру и привезти Сашу в больницу. Мы стали растирать его холодной водой. Скорая помощь приехала быстро, ему сделали укол и врач согласилась отвезти нас в Русаковку. Виталий и его коллега сразу же осмотрели Сашу и поместили в такой же бокс, в каком он лежал год тому назад. Температуру сбили, и на следующий день Саша уже бегал, как ни в чем ни бывало. Через пять дней его выписали.

В дальнейшем у нас не было серьезных проблем. Саша развивался нормально. К девяти месяцам он прочно стоял, держась за спинку кровати, переступая ножками, передвигался. В десять месяцев стал вышагивать, когда его держали за ручку, а в одиннадцать пошел сам, да еще сразу с желанием бегать. Ринется бежать, шлёпнется, поднимется и снова – вперед. Он радовал нас своей сообразительностью, веселым нравом, восхищал своей очаровательной улыбкой. Еще в десять месяцев он отчетливо произносил отдельные слова – «мама», «папа», «дядя», «тетя», «баба», «няня» (имея в виду Олину сестру Таню). А в полтора года слова били из него фонтаном и, что интересно, он строил предложения, используя слова в правильных падежах.

Теперь я хочу сказать о других событиях нашей жизни. Они, как и те, которые описаны выше, не интересны никому, кроме моих близких. Но ведь именно для них я и пишу эти воспоминания.

Еще в 2005 году тяжело заболел мой брат Рома, живший уже 25 лет в Америке. Туда со временем, после долгих колебаний переехали и его дочь Лариса, и моя сестра Люся со своей дочерью Инной; все они там со временем неплохо устроились. У Ромы обнаружили злокачественную опухоль мочевого пузыря. К несчастью, она имела такую локализацию, что ее можно было удалить только вместе со всем органом. Вначале его лечили химическими методами, и он продолжал в течение полугода ездить на работу в Университет Нью-Джерси, в котором более двадцати лет состоял профессором и заведовал технической лабораторией. Однако необходимость в радикальной операции неотступно назревала. Ко всему у него неожиданно объявилась коронарная недостаточ-ность и ему срочно сделали операцию на сердце. Она прошла успешно. Через месяц Рома был готов ко второй операции. Её, как и первую, провели специалисты высокого класса, и она тоже прошла успешно. Но после такой операции положение человека резко меняется. Он нуждается теперь исключительно в домашнем режиме и постоянном уходе. Вначале Рома лежал у себя в квартире в Нью Йорке и с ним находилась Лариса, приехавшая к нему из Вашингтона, где она жила с семьей. Потом ее на месяц сменила моя дочь Ира, прилетевшая из Берлина. После этого Лариса перевезла Рому к себе в Вашингтон. Его состояние ухудшалось. У него все же проявились метастазы, которые во время операции не были обнаружены. Становилось ясно, что нет никаких надежд. Рома отдавал себе в этом полный отчет, вел себя как настоящий мужчина.

В марте 2006 года мы решили поехать в Америку. Рома просил нас об этом. Он хотел увидеть Олю и Сашу. Мы стали собираться. Надо было оформить заграничные паспорта (и у меня, и у Оли они оказались просроченными), а так же вписать в них Сашу. Долгая процедура. В апреле мы завершили ее, потратили неделю на оформление виз, уплатили 10 тысяч рублей и подали документы в Посольство США, в том числе официальные вызовы Ромы и Люси, заверенные нотариусом, справки о тяжелой болезни Ромы, документы о том, где я работаю и т.д. Далее я хочу рассказать об эпопее с получением визы, ибо она может служить яркой иллюстрацией американского толко-вания достоинства человека и прав человека.

Довольно быстро, дней через десять, нас вызвали на собеседование в Посольство. Мы часа два ждали на улице в длинной очереди. Было холодно, Саша, бедняга, замерз. Наконец, вошли в помещение. После долгого ожидания нас вызвали к окошку и сняли отпечатки пальцев, потом к другому окошку, за которым сидело лицо, напоминающее робот. Несколько формальных вопросов и сразу вердикт: «Мы не можем выдать вам визу». Я просил выслушать меня, ведь родной брат умирает, он гражданин США, мы хотим…Он обрывает: «Всё! До свидания!». И закрывает окошко. Мы были шокированы таким бессердечием. И сильно расстроены, как и все родственники в Америке, особенно Рома.

Что делать? Бывалые люди подсказали: надо подавать на визу одному, трех не пустили, а одного пустят, они боятся, что вы всей семьей останетесь в Америке. Не откладывая, я снова начал собирать документы, много раз звонил в Америку, советовался, мне опять прислали вызовы, справки от врача и из госпиталя, где находился Рома (ибо его состояние резко ухудшилось); в справках прямо говорилось, что брат страдает онкологическим заболеванием и находится в терминальном состоянии. Опять я (как меня научили) выправил все мыслимые справки о моем служебном положении, о всех научных регалиях, в том числе приложил копию моей биографии, опубликованной в энциклопедии «Кто есть кто в мире», издаваемой в США, справки о том, чем я владею в России (квартира, дача, машина) и о том, что в России остаются жена и сын, т.е. доказательства того, что единственная цель поездки в США – свидание с братом и что у меня нет ни малейших оснований оставаться там. Опять я заполнил длинные анкеты, уплатил за визу и подал документы.

На этот раз вызова в Посольство пришлось ждать почти месяц. Я верил, что теперь получу визу: как можно не разрешить прощание с родным братом. И вот знакомое окошко – отпечатки пальцев, потом второе – чрезвычайно полная дама, листающая молча мои документы. Я для нее как бы не существую. Немая минута. Она поднимает голову, никаких вопросов: «вы можете идти, вам сообщат». Я начинаю горячо говорить, что не могу ждать, что должен успеть попрощаться с братом… Она меня жёстко перебивает: «Нам нужно кое-что проверить. Вам сообщат. До свидания». Я ушел в надежде, что все будет хорошо. Что проверять? Всё ведь и так ясно. Ну, пошлют запрос в госпиталь...

Через неделю получаю, как и в первый раз, дежурную бумажку: мне отказано, поскольку я не представил убедительных доказательств, что не останусь в США и вернусь в Россию. Я был глубоко потрясен и возмущен. Сгоряча написал Послу резкое письмо, но, конечно, не получил ответа. Эмоции – в сторону, надо думать, любой ценой добиться визы, времени осталось мало. Лариса забрала Рому из госпиталя, его дни сочтены. Просто подавать еще раз на визу – бессмысленно, нужны какие-то новые пути. Лариса, её муж Игорь, их знакомые стали решительно действовать. На имя Посла пришло несколько писем с требованием выдать мне визу. Нашли сенатора, который послал запрос Послу. Мне с оказией передали копию этого запроса и новые справки из вашингтонгского госпиталя со всеми медицинскими выписками и заключением, что срок жизни моего брата исчисляется двумя-тремя неделями. Я снова собрал все документы, сделал фотографии, заполнил анкеты, заплатил за визу и подал заявление, в котором перечислил все события, приложил к нему запрос сенатора и все справки из госпиталя. На собеседование в Посольство меня вызвали через неделю. Снова многочасовая очередь, снова – первое окошко, отпечатки пальцев, потом второе – в нем уже другой персонаж с каменным лицом. Несколько формальных вопросов, «глубоко-мысленная» пауза и затем знакомые слова «Идите, о нашем решении мы вам сообщим». Легко представить, что я испытал. Но сдержался, чтобы не навредить.

Через три дня я получил паспорт с визой. Это было 2 августа. Я бросился в кассу за билетом. На ближайшие дни нет мест ни в Вашингтон, ни в Нью-Йорк. На рейс в Вашингтон есть места только через неделю, а в Нью-Йорк только на 7-е августа. Любезная кассирша подсказала выход – лететь до Праги, а там через три часа пересадка в Нью-Йорк.

Из Праги до Нью-Йорка я летел 11 часов. Меня встретил Саша (муж Инны), привез к Люсе, которую я не видел несколько лет. Там меня ждала Маша – дочь Ларисы, и через тридцать минут она уже везла меня на своей машине в Вашингтон.

Приехали мы в час ночи. Рома ждал меня. Трудно описывать нашу встречу. Рома лежал в просторной комнате, сильно похудевший с заострившимися чертами лица. Мы обнялись, поцеловались, я с трудом сдерживал слёзы. Рома долго держал мою руку в своей руке, нам не нужно было слов. В последующие дни мы много общались, вспоминали прошлое. Рома вел себя в высшей степени достойно, непременно брился каждый день, деловито обсуждал с Ларисой вопросы наследства, спокойно говорил о скорой смерти. Он подробно расспрашивал меня о Саше и Оле, удовлетворенно рассматривал их фотографии. Ежедневно его навещала патронажная сестра, симпатичная полная негритянка, она мыла его, меняла белье, давала лекарство, с улыбкой, шутками, и Рома старался отвечать тоже шутливо. Так принято у американцев: поддерживать настроение, делать вид, что всё окей. Несколько раз в день у Ромы возникали приступы: лицо его краснело, он напрягался, уходил в себя. Лариса давала ему какое-то лекарство, и он засыпал. В американской медицине все отлажено так, чтобы не испытывать боли и страдания, предусмотрены соответствующие лекарства и мероприятия. Рома лежал на специальной медицинской кровати. Нажатием кнопки можно регулировать высоту изголовья, удобное для больного положение.

Рома таял на глазах, все чаще впадал в забытье, много спал. Ночью с ним оставалась Лариса, рядом на диване. Она говорила, что Рома не испытывает боли, и это было видно по его поведению. Днем я почти все время был около него. Когда он чувствовал себя сносно, мы с ним обсуждали разные вопросы, вплоть до положения дел в России, вместе смотрели телевизор.

Срок визы подходил к концу, 12 августа я должен был вылететь обратно. А 11-го у Люси – день рождения, круглая дата, 65 лет. Мне надо было обязательно побыть с ней хоть немного, ведь столько лет не виделись и неизвестно, увидимся ли еще. Последние два дня Рома почти все время был в забытьи, как будто спал. На некоторое время приходил в себя, но ему трудно было разговаривать. Он настаивал, чтобы я провел день рождения Люси с ней. 10-го вечером мы попрощались, он находился в ясном сознании и сказал, что ему осталось 5-6 дней. Поздно ночью Маша привезла меня в Нью Йорк к Люсе. Её день рождения мы провели вместе.

Здесь я позволю себе небольшое отступление. Впервые я посетил Америку в 1989 году. Ещё тогда меня удивил высокий жизненный уровень, несопоставимый с нашим российским. Разумеется, я не общался с миллионерами и прочими сливками общества, а лишь с простыми людьми – рядовыми служащими фирм, рабочими, преподавателями университетов, пенсионерами, научными сотрудни-ками невысокого ранга. И меня не покидало чувство, что их потребительские аппетиты чрезмерны. Человеку ведь не нужно столько разнообразных вещей, продуктов питания, столько одежды, такой гигантской массы материальных соблазнов. И, главное, достигнув какого-то уровня достатка, даже очень высокого, американец изо всех сил стремится его резко увеличить, не зная меры. Сейчас такое мы видим и у нас. Но нам слишком далеко до американцев. Вот, например, моя племянница Лариса – обычный биохимик в университетской лаборатории, ее муж Игорь служащий государственного предприятия. Они давно живут в трехэтажном доме, в цоколе которого просторный гараж и служебные помещения. В квартире порядка десяти комнат, причем на втором этаже огромная гостиная и большая застекленная терраса, на каждом этаже ванная и туалеты, во дворе бассейн, всё автоматизировано и механизировано; таких холодильников, вмещающих наверное пол тонны продуктов, я никогда не видел. У каждого – Ларисы, Игоря и Маши – своя автомашина, причем довольно новая и «продвинутая». Их дом расположен в ближайшем пригороде Вашингтона, в лесу, из окна видно как белки скачут по деревьям или пробегают по лужайке.

Собственно, у Ларисы не отдельный дом, а трехэтажная квартира, одна из трех секций единого дома. Но от соседей все отделено наглухо, в том числе и двор (он, правда, небольшой). А вот у ближайшей подруги Ларисы Тани и ее мужа Миши – отдельный дом, комнат на двадцать или близко к этому, участок площадью около гектара, по периметру обсаженный высоким кустарником, скрывающим ограду, вся территория – ухоженный газон, много разнооб-разных цветов, высокие деревья, беседки, полянка для шашлыков со всеми принадлежностями, а, главное, бассейн длиною в 25 метров. Вокруг лес, до соседей далековато. Я видел, как рядом разгуливали олени. Таня такой же биохимик, как и Лариса, а Миша – их начальник, заведующий лабораторией, он, правда, достиг в науке некоторых существенных результатов. Лариса говорила мне, что тоже очень хочет иметь такой отдельный дом, она с Игорем собирает для этого средства и намеревается взять кредит (сейчас их мечта уже осуществилась). Таковы примеры жизненного уровня наших бывших сограждан.

Что касается Люси, то она в американском обществе находится на самом нижнем социальном уровне: получает пенсию в 600 долларов в месяц и еще какие-то небольшие деньги, подрабатывает два-три дня в неделю – ухаживает за весьма состоятельной пожилой женщиной. Она живет в довольно большой двухкомнатной квартире, которую получила практически бесплатно, как пенсионер (у них есть такая социальная программа). Совсем недалеко от неё живет Инна с Сашей и двумя детьми – тоже удобно. Люся довольна своим материальным положением, чувствует себя независимой, помогает Инне, занимается внуками. Мы весь день общались с ней, вечером отметили ее юбилей, а наутро я тем же путем, через Прагу, вылетел в Москву.

Рома умер 16 августа, как и предвидел, на шестой день после моего отъезда. В последние дни он не приходил в сознание. Его похоронили в Нью-Йорке.

Сразу после прилёта в Москву я помчался в Василево к Оле и Саше. Они приехали туда из Удомли с Ниной Петровной. Саша радостно встретил меня, не сходил с рук, всё повторял «папа», «папа». За две недели он многому научился: лазать самосто-ятельно по лестнице на второй этаж, играть с мячом. По просьбе Оли он стал показывать, каким он станет высоким: поднимался на цыпочки и тянул руку над головой. У него объявилась главная страсть – автомашины. Из всех игрушек на первом месте машины. Все проезжающие мимо машины – в центре внимания. Машина соседа Юры, стоящая у дома, самый интересный объект в округе. Саша постоянно тянет меня в гараж, где стоит наша машина. Я сажаю его на переднее сиденье, подкладывая под спинку подушку, он хватается за руль и начинает дергать его туда-сюда, «рулит», нажимает все кнопки, быстро научился нажимать клавишу сигнала на руле, и бесконечно «бибикает», будоража всю деревню. Эта страсть сохранилась и по сей день. Во время прогулок мы обязательно должны пройти мимо длиннейшего ряда машин, стоящих вдоль дома. И Саша безошибочно перечисляет их марки и виды (скажем, не просто «Хонда», а «Хонда-Цивик» или «Хонда-Аккорд», не просто «Форд», а со всеми его разновидностями, которые даже мне неизвестны). Он твердо знает почти все марки машин. Если встречает новую, то настоятельно требует, чтобы Оля прочла и рассказала, как она называется. Он прочно запоминает с первого раза и потом учит меня. Прохожие оборачиваются, удивляются, услышав от такой крохи громкие восклицания «Пежо!», «Сузуки!», «Фольксваген-Пассат!». Дома у Саши скопилось около сотни игрушечных машин всех марок. От этого автопарка некуда уже деваться.

В нашей двухкомнатной квартире стало тесно. Малая комната снизу до верху заставлена книгами, компьютером, принтером, телевизором и т.п., трудно пройти к письменному столу. В большей комнате тоже негде развернуться. Сашина кровать перегораживает ее посредине. В одной части его «рабочее» место с кучей игрушек. В другой – кресло и большой спальный диван. Нужна еще одна комната – для малыша. Как решить эту проблему? Цены на квартиры выросли за год вдвое и продолжают расти. Целый год я собирал деньги продавал всё, что можно. У меня была большая коллекция работ замечательного художника Анатолия Зверева, с которым дружил долгие годы. Я продал ее, включая свой большой портрет. Но денег не хватало. И тогда мой сравнительно недавний приятель, весьма состоятельный человек (не называю его фамилии, так как не убежден, что он одобрил бы это) неожиданно выручил меня. По своей инициативе, без процентов, отказавшись даже взять расписку, он дал мне весьма большую сумму, которой не хватало. Трехкомнатная квартира, подобранная нами, находилась в соседнем доме, недалеко от парка. Она была в очень хорошем состоянии (пару лет тому назад в ней провели основательный евроремонт – полы, стеклопакеты, двери, сантехника в идеальном порядке). Если бы мы промедлили еще несколько дней, эта квартира бы ушла; хозяин больше не мог ждать, у него были другие клиенты; к тому же и покупатель нашей квартиры не хотел больше ждать. В случае же его отказа сделка лопнула бы – начинай всё сначала. Поэтому трудно выразить меру нашей благодарности тому, кто так великодушно выручил нас. Через несколько месяцев мне удалось продать, наконец, картину Шильдера и еще кое-что, и я рассчитался с ним. Вот уже больше года мы живем в новой квартире, Саша бегает по комнатам и даже разъезжает по ним на велосипеде. Он и я с Олей очень довольны. Из Америки приехала Луиза, жена Романа, с которой он прожил более двадцати лет. Ей очень понравилась наша квартира. Она привезла уже не в первый раз Саше кучу подарков. Именно по ее инициативе Роман взял курс на Америку. Она перетащила туда постепенно и всю свою грузинскую родню. Обладая незаурядным коммуникативным талантом, Луиза быстро освоилась в новой среде, в отличие от всего семейного окружения быстро научилась говорить, причем без малейшего акцента. Ее энергия, общительность, оптимизм и доброжелательность служили опорой всем родственникам, перебиравшимся в Америку, создали ей широкий круг друзей и приятелей.

В июне 2007 года мы три недели отдыхали в Турции. Решили оздоровить Сашу. Он впервые летал на самолете, купался в море, носился по песчаному пляжу. Везти малыша, которому исполнилось два года, так далеко, в непривычные климатические условия, было весьма рискованно. Все, однако, прошло благополучно. Саша загорел, окреп, обогатился массой впечатлений. После Турции мы поехали в Василево. Там у нас свой огород, выращенный стараниями Нины Петровны: огурцы, зелень, картофель, морковь, ягоды. В этом году был неимоверный урожай яблок.

Каждое лето, именно в Василево, мы долго общаемся с Ирой и ее мужем Томом, с моими любимыми внуками Петей и Ваней. Том (его фамилия Купер) – англичанин, вернее, наполовину: отец англичанин, а мать француженка, они оба известные лондонские юристы, и два брата у Тома тоже юристы. Том переводчик, знающий шесть языков. За долгие годы совместной жизни с Ирой он, конечно, выучил и русский. Я очень люблю Тома. Он добрый, искренний, благородный человек, к тому же интеллектуал в подлинном смысле этого слова. В нем нет ни капли британской чопорности. Надо видеть его в деревне, когда он чинит крышу, копает землю, общается с местными жителями. Для Иры и Тома деревня самое любимое место для отдыха. Каждое лето они приезжают сюда из Берлина на своей мощной «полицейской» машине (купленной у немецкого полицейского). В двадцати километрах от Василево в деревне Кресты у них свой дом. Это действительно райское место. Дом стоит на высоком берегу чистейшей в этом месте реки Тверцы (много кувшинок!). Река в ширину метров пятьдесят, на противоположном берегу – стена соснового бора. В Крестах всего шесть домов, окруженных лесом, в котором немудрено заблудится. В эту деревню фактически нет дороги, последние пару километров после хорошего дождя непроезжие. Добраться можно с трудом только на «полицейской» машине. Воду берут из родника, в лесу грибы и ягоды. И рыбка в Тверце еще не перевелась. Вот, где, действительно, осталась нетронутая природа и нет «благ» цивилизации. За это и обожают Кресты Ира и Том. Они там хозяйничают. Том стал крупным специалистом по ремонту дома, заготовке дров, другим сельским занятиям.

Саша, как и я, тоже очень любит Тома, часто вспоминает его, помнит, где он сидел у нас на кухне в новой квартире, и уж когда его просят съесть еще одну ложку супа «за Тома», он ест безотказно, чего не скажешь о других персонах.

Мы хотели осенью отдать Сашу в детский сад, но, посмотрев на условия, воспитательницу и прочее, передумали. Оля водит его дважды в неделю на плаванье в детсадовский бассейн. Это ему нравится, не говоря уже о пользе для здоровья. В сентябре 2008 года рассчитываем все же приобщиться к детскому саду (другому, более благополучному). Саше нужен опыт общения с детьми. Он у нас весьма «продвинутый» мужичёк, в два года и девять месяцев умеет считать до тридцати, знает цифры и буквы, читает простые слова, знает множество стишков и песен, исполняет на бис «Солдатушки, добры ребятушки...», «Ничего на свете лучше нету...» и другие песни, причем с выражением и соблюдая мотив. Он любит это. Каждый день чуть ли не по часу, без антрактов, поет громким голосом одну песню за другой, так что у нас звенит в ушах. У парня явные вокальные способности.

Я по-прежнему много тружусь, сплошные цейтноты. Помимо работы в Институте философии, читаю курс лекций по проблеме сознания на философском факультете Высшей школы экономики и в нашем ГУГНе. (Государственном университете гуманитарных наук) Но особенно много времени и сил отнимает Научный Совет РАН по методологии искусственного интеллекта, Сопредседателем которого я являюсь вот уже более трех лет. Председатель Совета, известный математик, академик Валерий Леонидович Макаров, человек чрезвычайно занятый, он – Академик-Секретарь отделения общественных наук РАН, член Президиума Академии, директор Центрального экономико-математи-ческого института РАН, член Совета по науке и технологии при Президенте РФ и т.д. Поэтому вся организационная работа (и не только!) лежит на мне. Второй Сопредседатель Совета – мой приятель (с тридцатипятилетним стажем) академик Владислав Александрович Лекторский тоже очень занят: главный редактор журнала «Вопросы философии», зав. отделом Института философии и еще у него пол десятка разных должностей, ко всему – возраст: перевалило за 75. Мое преимущество в том, что у меня, слава богу, только одна должность – главный научный сотрудник Института философии. Она не обременительна, оставляет широкий простор для научных занятий. Если бы только, конечно, не всякие нагрузки, большинство которых, в общем-то, мы сами взваливаем на себя. Вот уже год, как меня избрали Председателем Совета ветеранов Великой Отечественной войны (это, как говорится, святое дело). У меня два докторанта, всякие консультации и доклады в разных местах, я член Совета по защитам диссертаций. Более пяти лет мы с Ильей Теодоровичем Касавиным руководим институтским постоянно действующим семинаром «Проблемы рациональной философии», он оказался востребованным, ежемесячно собирает от 30 до 60 человек, как правило, ведущих специалистов. Мы провели уже 53 (!) заседания этого семинара. Кроме того, я веду в Институте группу каратэ, каждую неделю, по два часа. Так понемногу отовсюду набегает. А, главное, надо заниматься научной работой, много читать, руководить исследовательской программой. И в результате суток становится мало.

Но не менее семидесяти процентов моего времени отнимает Научный Совет РАН по методологии искусственного интеллекта. Он был создан в начале 2005 года после Первой всероссийской конференции «Филосо-фия искусственного интеллекта», на которую приехали представители 44 регионов России. Как один из главных организаторов конференции, я не ожидал такой активности; причем большинство участников были отнюдь не философы, а специалисты в области компьютерных наук, психологии, нейрофизиологии, лингвистики. Это подтверждало давно назревшую потребность в организованном междисциплинарном диалоге среди тех, кто занимается проблематикой искусственного интеллекта, высокую актуальность разработки теоретических и методологических вопросов в этой области. Мы с Владиславом Лекторским решили создать Научный Совет, обратились к академику В. Л. Макарову с просьбой возглавить его и тот без колебаний согласился.

К этому делу я приложил много стараний, памятуя о том, какую роль играл в свое время Научный Совет Академии наук СССР по кибернетике под председательством академика А.И. Берга, сколь многим я лично обязан этому Совету (ведь благодаря ему еще в 1971 году в издательстве «Наука» была опубликована моя монография «Психические явления и мозг. Философский анализ проблемы в связи с актуальными задачами нейрофи-зиологии, психологии и кибернетики», объемом в 25 авторских листов; в те годы выпустить такую книгу, да еще в издательстве «Наука» для провинциального доцента было делом совершенно немыслимым). Совет оказывал тогда подобную поддержку очень многим молодым ученым, что имело решающее значение для их роста. К сожалению, после смерти Акселя Ивановича Берга Совет распался.

Наш Совет мыслился мной как продолжение дела А.И. Берга. В его состав вошли более 40 крупных ученых – философов, психологов, нейрофизи-ологов, математиков, специалисты в области компьютерных наук, в том числе директора и заместители директоров ряда академических институтов (таких, например, как Институт проблем управления, Институт проблем информатики, Институт системного анализа, Институт высшей нервной деятельности и нейрофизиологии, Институт прикладной математики, Институт психологии и др.). Ежемесячно (в последнюю среду) регулярно проводятся заседания Совета, на которых обсуждаются научно-организационные вопросы его деятельности и столь же систематично проводятся теоретические семинары Совета по актуальной проблематике искусственного интеллекта (проведено 27 таких семинаров, материалы которых неоднократно публиковались; некоторые из них в виде статей были собраны в коллективной монографии «Искусственный интеллект: междис-циплинарный подход», вышедшей под редакцией моей и В.А. Лекторского; это большая и интересная книга, объемом 25 авторских листов).

За три года мы провели немало крупных мероприятий – две Всероссийские конференции молодых ученых, ряд других конференций, симпозиумов, круглых столов, издали пять книг, начали выпускать журнал «Вопросы искусственного интеллекта», есть еженедельный дайджест «Интеллектуальные информационные технологии». В составе Совета семь секций, охватывающих основные направления его деятельности, и что особенно важно – 14 Региональных отделений (от Владивостока до Калининграда, включая такие крупные научные центры как Санкт-Петербург, Пермь, Уфа, Самара, Новосибирск, Иркутск и др.).

Несмотря на столь большую и многоплановую деятельность, получив-шую поддержку в регионах, Академия не финансирует Совет. Вся работа проводится исключительно на общественных началах. У нас нет возможности содержать даже платного технического секретаря. Все наши ресурсы в 2007 году состояли из гранта РГНФ в 150 тыс. рублей, на которые мы умудряемся издавать журнал и поддерживать сайт Совета. Я и мои коллеги верим, что разработка философских, методологических и теоретических проблем искусственного интеллекта, столь интенсивно ведущаяся в Европе и в США, важное условие возникновения прорывных направлений в развитии инфор-мационных технологий. Как ни печально, высокое начальство у нас пока не понимает этого. Нет, и не предвидится никакой помощи со стороны государства. Слишком сильны бюрократические препоны. Даже академик В.Л. Макаров – член Президиума РАН, Академик-Секретарь и т.д. – ничего не может сделать.

Совет стал, без преувеличения, центром разработки теоретико-методологических вопросов искусст-венного интеллекта в нашей стране. Это единственная у нас крупная научная структура, которая ведет систематическую работу в данном направлении, организуя ее и во многих научных центрах России. Ясно, что без определенной, пусть небольшой, финансовой поддержки эта работа не может развиваться. Потеряв надежду на такую поддержку со стороны государства, мы решили сами зарабатывать необходимые средства, создали юридическое лицо в качестве рабочего органа Совета, имеющее право заключать контракты, выполнять платные работы в нашей области. Но дело это весьма сложное, требующее специалистов-менеджеров. Кустарные методы тут не помогут. И пока мы за три месяца не добились каких-либо результатов.

Последние полгода дела Совета отнимают у меня почти все свободное время, нередко приходится работать буквально днями и ночами, на пределе своих сил. Дальше так продолжаться не может. Мне пошел восьмидесятый год, пора и честь знать. Ищу себе преемника. Но не просто найти доктора наук – на бесплатную, систематическую, большую по объему и весьма ответственную работу. А просто бросить не позволяет чувство долга, и – жалко. Столько сил и времени потрачено, отнято у семьи. Надо хотя бы добиться создания элементарной финансовой базы, чтобы детище наше продолжало жить, не развалилось.

Эту проблему я должен решить во что бы то ни стало и как можно быстрее, ибо времени жизни осталось совсем мало. В моем возрасте все может случиться неожиданно быстро. Тем более при таких нагрузках, систематическом недосыпании и постоянном чувстве цейтнота. А ведь мне важно еще успеть кое-что сделать не только в научном плане, но и для моего дорогого малыша.

За последние годы я опубликовал более десятка важных (как мне кажется) статей по разным аспектам проблемы сознания (гносеология субъективной реальности, сознание и мозг, естественный интеллект и искусственный интеллект, взаимосвязь альтруизма и эгоизма в структуре сознания и их генетические корни и др.). Несколько статей были специально посвящены критическому анализу концепций ряда ведущих представителей современной аналити-ческой философии (Т. Нагель, Дж. Сёрл, Д. Деннет, Д. Чалмерс); в них шла речь о проблеме «сознание и мозг», и я стремился не только высказать критические соображения, но и показать преимущества предлагаемого мной теоретического решения указанной проблемы. В прошлом году вышла моя книга «Сознание, мозг, искусственный интеллект» (М., «Стратегия-Центр», 2007). В текущем году скоро выйдет под моей редакцией коллективная монография «Проблема сознания в философии и науке» (в которой почти четвертая часть написана мной).

Первое издание моих воспоминаний появилось около восьми лет тому назад. Как сильно изменилась жизнь за это время благодаря развитию информационных технологий. Без компьютера и мобильного телефона теперь ни шагу. Даже Саша садится за мой стол и уже совершенно самостоятельно набирает нужные цифры и играет в свои детские компьютерные игры (про десять обезьянок и др.). Удивительно, как быстро такой малыш осваивает операции на компьютере. Разговорам же по мобильному телефону он обучился давно. Какое счастье видеть его рядом, слушать его песни, играть с ним в прятки, купать его, заниматься с ним физкультурой, смотреть на его милую, умненькую мордочку, удивляться его «взрослым» рассуж-дениям, испытывать необыкновенную нежность и радость, когда он обнимает и целует меня со словами «Спокойной ночи!»

Моя задача-максимум – дотянуть до того времени, когда Саша пойдет в школу, т.е. прожить еще 3-4 года. Сложно, конечно. Но я буду стараться!

И в заключение я хочу повторить то, что сказал в Предисловии к первому изданию: пусть жизнь Саши и Оли, Иры и Тома, всех моих внуков и правнуков, всех близких будет не менее содержательной, долгой и удачливой, чем моя!

10 марта 2008 г.

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие к первому изданию

Несколько слов о втором издании

Детство

Война

1. Эвакуация

2. Село Штефан. Колхоз «Искра»

3. Рассказы отца

4. Колхоз «Искра» (продолжение)

5. Завод

6. Дорога на фронт

Фронт

1. Банно-прачечный отряд

2. Боевое крещение

3. «Прощай Родина!»

4. Гриша

Как я чудом не погиб после войны

Мелитополь

Киевский университет

Болезнь

Мои криминальные дела.

Последние годы учебы в университете

О трех замечательных личностях

1. Геннадий Сардионович Гургенидзе

2. Владимир Спиридонович Готт

3. Владимир Павлович Эфроимсон

Оля и Саша

 

 

 

В начало       Содержание